Сайт по юридической психологии
Сайт по юридической психологии

Классики юридической психологии


 
Чезаре Ломброзо
Новейшие успехи науки о преступнике. СПб., 1892.
 

Глава 5. Преступники в тюрьмах

 

I

Тюремная бюрократия, отличающаяся если не слепотой, то всегда близорукостью, считает обитателей тюрем, а в особенности одиночных камер, за настоящие человеческие обрубки, без рук, без ног, без голоса; а между тем в числе этих несчастных есть люди, одаренные более тонкими чувствами, чем можно бы предположить. Их деятельность, их голос и даже самые затаенные помыслы выступают повсюду: на стенах, на кроватях, на посуде для питья, на их коже и даже на влажном песке, который они топчут во время своих прогулок.

Чувства их выражены чаще всего на книгах, которыми их снабжают слишком скупо благотворители, полные благих намерений.

Я собираю рукописи преступников, в которых нельзя, конечно, подозревать притворство, столь часто встречающееся в официальных беседах. Изучая преступников в течение 20 лет, я тем не менее никогда не подозревал тех ужасов, которые открыл в этих рукописях!

Судите по этим отрывкам, взятым наугад:

«Горе тому, кому приходится изведать одиночное заключение; лучше умереть. Необходимо употребить все усилия для побега, так как лучше жить в лесу дикарем или в пустыне».

«Когда тебя будет допрашивать судебный следователь, притворись сумасшедшим; тогда тебя отошлют в сумасшедший дом, откуда ты сбежишь. Что касается меня, то я благодарю Господа Бога! Я счастливее св. Петра! За мной услуживают, как за принцем. Вот так пир! Здесь живется лучше, чем в деревне».

На книге под заглавием «Жизнь Леонардо да Винчи» надписано:

«Леонардо был столь же несчастлив в любви, как и я; но он сделался великим живописцем, а я сделался известным вором. Я приобрел большую известность, заставил занести свое имя и приметы в тюрьмах, по крайней мере, сорок раз, а между тем и я любил во дни моей юности».

«Как я несчастен! Я невиновен, а меня держат здесь за то, что я убил человека (sic!), в то время как на свете людей даже слишком много».

«Дурак тот, кто умирает за отечество!»

Интересна насмешка над тюрьмой в ответе другого заключенного:

«Прощай, Гектор! Ахилл тебе кланяется. Кто беден, тот расплачивается за всех. Одиночное заключение есть утонченное варварство в полном расцвете XIX века».

«То, что говорит этот заключенный, — неверно. Напротив, с нами обращаются слишком хорошо; слишком заботятся о заключенных. Он хотел бы, чтобы его пустили гулять на дворцовой площади, или позволили играть в карты и на бильярде, или, еще лучше, отправиться к госпоже Гостальде. О, безумный! В таком случае тебе не следовало попасть в эти стены».

 

Друг разума и правосудия!

«О, уложение! Как тяжело ты караешь мошенничество, тогда как правительство со своими лотереями само мошенничает. Меня осудили на 10 лет за покушение на убийство женщины, которую я считал порядочной, но она таковой не оказалась, и я из-за нее просидел в тюрьме шесть месяцев. Выйдя из тюрьмы, я поклялся убить ее и нанес ей два удара ножом. Эта презренная еще жива, и я об этом сожалею».

«Как только тебя выпустят, отправляйся в Марсель, на улицу... № 9 и потом вместе с Б. отправимся в Нью-Йорк; работая там сообща, с энергией, мы составим себе состояние».

«Красавица моя больше меня не навещает! Когда я выйду, я ее поцелую зубами».

«Хотя мне всего 15 лет, но описание моей жизни и моих странствований составило бы целый том. Я начал с 9 лет. В первый раз я был осужден на 1 месяц; во второй раз на две недели, а в третий — на год!»

Нечто вроде завещания, написанного одним заключенным, известным вором, пытавшимся повеситься; его спасли:

«Я всегда воровал и буду воровать всегда, потому что так уже мне на роду написано. Бумага, на которой я пишу, украдена. Чернильница и перо — также; даже веревка, на которой я собираюсь повеситься, и та украдена. Я более несчастен, чем испорчен. Я имею несчастье не владеть собой и подпадать под влияние других; я одинаково способен на хорошее и на дурное, смотря по тому, что мне внушат. Ах! Почему Бог посылает мне постоянно людей, склоняющих меня на зло. Совершивши новый проступок, которого я клялся не совершать, я сделал это не по моей воле, а вследствие внушения негодяя, который воровал вместе со мной, а впоследствии, ради собственной выгоды, донес на меня полиции; убежденный, что я не имею силы противиться пороку, который побуждает меня желать и присваивать чужое добро; будучи клятвопреступником; зная, что мне предстоит явиться на суд присяжных и замарать в грязи имя, которое мой отец носил с гордостью, я почувствовал отвращение к жизни; и вследствие всех этих соображений, а также по другим причинам, я решился умереть 26 мая, так как это — годовщина моего первого ареста».

«Вот уже четвертый раз я являюсь сюда, всякий раз невинный и чистый, как грязная вода. На этот раз меня поймали с отмычкой. Эх, бедные воры! Их следовало бы отправлять в "Таверну Мавра", а не в новую тюрьму. Прощайте, друзья мои!»

«Эти люди смеются, а я напрасно вздыхаю о моей свободе. Я невинен, а они не верят этому. Как это милосердный Бог не накажет их.

Справедлива, видно, пословица "Кто сеет добро — пожинает зло, а кто сеет зло, пожинает добро". Это жестоко — быть невинным и страдать в одиночном заточении. Разве вы не понимаете, ослиные головы, что я невиновен. Уж не хотите ли вы, чтобы я околел?»

«Почему мне никогда не удаются кражи? Я всегда сижу за воровство в этой позорной тюрьме. Бедный, несчастный Кажо!»

«Здесь покоятся бренные останки бедного Тюбана, который, соскучившись воровать в этом мире, отправился совершать кражи в другой мир. Весьма довольные родители пусть помянут меня!»

«Весьма вам преданный Тальбо, предводитель шайки. Я был всегда порядочным человеком и пробыл уже 20 лет на каторге. Я снова в тюрьме, и на этот раз меня присудят к пожизненной каторжной работе. И все это за добро, которое я оказывал ближним. Я убил всего шесть человек; я их удалил из этого мира, так как они слишком много страдали. Я ограбил жилища многих крестьян и затем сжег их. Все ради куска хлеба».

«Старайтесь всегда украсть сколь возможно больше, так как мелкие кражи наказываются всего строже. Слушайте, друзья! Если вы воруете, то воруйте много и осторожно, чтобы не попасться. Все на свете можно украсть. А чтобы выйти сухим из воды, не надо быть дураком. Бог вложил в нас инстинкты, которыми мы должны пользоваться, существуют люди, одаренные наклонностью сажать нас в тюрьмы. Таким образом, мир создан для того, чтобы вечно нас забавлять».

«Лишь только я выйду из тюрьмы, я опять буду постоянно воровать, даже под страхом постоянного житья в тюрьме».

«О, воры! Эти мерзавцы-судьи губят ваш промысел. Не падайте, однако, духом, продолжайте ваше дело».

«Милый друг, посылаю тебе эти две строчки, чтобы сообщить, что я нахожусь в тюрьме. Так как я здесь одинок, то прошу тебя, соверши какой-нибудь проступок, чтобы присоединиться ко мне, вдвоем время проходит незаметно; а когда нас отправят на каторгу, мы станем рассказывать друг другу нашу жизнь».

«Прощайте, друзья! Мужайтесь. Судьи — это шайка негодяев без убеждений: они сами не знают, что они делают и жаждут лишь денег».

«Лукав человек, и все его друзья должны не воровать, а убивать».

Наблюдение Жоли над чтением французских узников дополняют эти документы и показывают, в какой мере тюрьмы являются очагом развращения, источником закоренелости вместо того, чтобы быть исправительными учреждениями.

 

II

Вот несколько выдержек из книги Готье: «Как гимнастика, — пишет он, — влияет не только на величину и упругость мышц, но и на их форму, даже в известных границах на их взаимное расположение (доказательством могут служить фантастические телодвижения клоунов) и на их химический состав, точно так же несовершенства исправительного режима, неуместность превращать узника при помощи дисциплины в машину, смешение различных категорий преступников, однообразие ощущений, преобладание страха и скуки, плохая пища, обязательное молчание, даже освещение — почем знать, это бледное освещение, особенный полусвет в коридорах и на тюремных дворах — могут, как мне кажется, в течение продолжительного времени оставить след на лице, на глазах, на мозге, на ходе мыслей заключенных и, в конце концов, произвести складки у рта, нахмуривание бровей, нервные гримасы, блуждающий взгляд, странности в жестах и движениях, которые нас так сильно поражают.

Одним словом, в сумраке темницы и под гнетом исправительной дисциплины человек получает облик тюремного сидельца, подобно тому как при других условиях жизни человек получает облик священника, причем атавизм не играет никакой роли.

Лишь таким способом можно понять, почему некоторые заключенные, далеко не закоренелые преступники, доходят до того, что не могут жить иначе как в тюрьме и чувствуют себя вне тюрьмы, как на чужбине; стремятся обратно в заключение подобно раненой дичи, кружащейся на одном месте».

«Считаю нелишним объяснить, что я не говорю о чудовищах, для которых преступления, несмотря на всю опасность, представляются в такой мере жизненной карьерой, в строгом смысле слова, что они считают их "работой", я говорю не о тех, которые вследствие врожденного предрасположения или вследствие ранней испорченности и неимения иных средств к существованию, кроме грабежа, проституции и убийства, грабят и режут подобно тому, как другие люди пилят дрова, куют железо, ткут сукно, копают землю или марают бумагу; они подготовляют кражу и убийства с важностью и спокойствием купца, обдумывающего коммерческое предприятие».

«Для этого своеобразного населения тюрьма является каким-то печальным, неизбежным предопределением. Это — неудобство, связанное с профессией. Тюрьмы ждут, с мыслью о ней примиряются заранее подобно тому, как средневековый разбойник ждет и мирится с мыслью, что в какой-нибудь несчастный день он повиснет "высоко и коротко"; подобно тому, как рабочий или крестьянин ожидает, мирится с мыслью, что когда-нибудь да придется идти в солдаты; подобно рудокопу, ежеминутно готовому погибнуть от взрыва.

Но даже и тем, которых случай забросил в тюрьму, которых в несчастный день постигло затмение, и тем не удается впоследствии восстановить свою сбитую с прямого пути жизнь; слабые, бесхарактерные "неудачники", вовсе не рожденные ни для преступлений, ни для тюрьмы, быстро вовлекаются в эту шестерню».

«Меня всегда поражал, — пишет Валлес, — почтенный вид старых каторжников».

В сущности, оставив в стороне парадоксальность формы, мысль, в ней выраженная, вполне верна.

«Почтенный вид» сказано, может быть, несколько сильно. Следовало бы сказать — «спокойный вид». И это неудивительно! Уверенность в куске хлеба, обеспеченная жизнь, никакой заботы о завтрашнем дне, никаких обязанностей, кроме спокойного послушания, подчинения установленному режиму; чувство, что ты не что иное, как животное, приводящее в движение машину, лишь бессознательное колесо механизма; разве это не идеал для массы тупых лентяев? Нирвана! Автоматизм! Да у индусов это рай. «А тюрьма — это нирвана, где, сверх того, еще кормят».

Кормят дурно, это правда; и обращаются несколько грубо и деспотически... Но сколько есть честных людей, для которых борьба за существование еще более сурова, и притом существование, по крайней мере, гораздо менее обеспечено.

«Стоит лишь побороть первоначальное отвращение, а там мало-помалу тюремное заключение становится целью жизни».

Мне известен один из самых характерных фактов, который я сам видел и слышал.

В1883 году отбывал в центральной Клервосской тюрьме наказание некто Т., эльзасец, отставной армейский офицер. Он исполнял в тюрьме должность главного счетчика.

В первый раз он попал в тюрьму за пьянство; сидел в тюрьме четыре или пять раз.

В конце 1883 года истекал срок его пятилетнего заключения, к великому его огорчению. Подумайте, в Клерво он пользовался действительно завидным положением: больничная порция, относительная свобода, возможность блуждать по целым дням по всему заведению (которое занимает в окружности около 4 километров), всеобщее уважение со стороны заключенных и со стороны хозяйственного комитета, который не мог обойтись без услуг человека, по привычке знавшего лучше всякого другого весь служебный механизм.

Тогда Т. чистосердечно пишет директору тюрьмы письмо следующего содержания:

«Милостивый государь! Вы меня знаете: знаете, кто я, чего я стою и насколько могу быть Вам полезным. Меня скоро выбросят на свободу: я не буду знать, что делать. Не успею я проесть свой заработок, в последний раз кутнуть, как я снова дам себя арестовать. Будьте любезны, прошу Вас, как только меня снова присудят к тюремному заключению на несколько лет, вытребуйте меня к себе, в Клерво; я Вас извещу о времени и месте; а в ожидании этого, сохраните за мной место. Ни Вам, ни мне не придется каяться в такой комбинации».

Отсюда парадоксальный вывод, что тюрьма, против ожидания, устрашает и пугает лишь тех, которые вовсе в этом не нуждаются и которым не предстоит вовсе туда отправиться.

«Я даже думаю, — прибавляет автор, — что тюрьма — это своего рода теплица для ядовитых растений и что тут-то, главным образом, и собираются и упражняются рекруты армии преступников».

Сколько несчастных, согрешивших всего раз, в минуту самозабвения, умопомрачения, погибли безвозвратно, переступив через порог лишь первого круга этого ада!

Так было почти со всеми, которых я могу припомнить, оглядываясь на прошедшие передо мной случаи; вместо исправления тюрьма портила их до мозга костей; испорченность их росла, казалось, с наказанием. Запятнанная совесть, понятие о добре и зле становились все смутнее и готовы были вовсе исчезнуть из памяти. С этой минуты они погибли вполне. Их поймают вновь не с рукой, опущенной в чужой карман, а обагренных кровью. Тогда их задавят, как отвратительных клопов, между двумя листами уголовного уложения, которого прочитать, впрочем, им не давали.

В настоящих тюрьмах все приспособлено к тому, чтобы уничтожить личность, лишить ее мысли, обессилить ее волю. Однообразие тюремных порядков, направленных к тому, чтобы всех перелить в одинаковые формы, рассчитанная строгость и монашеская правильность жизни, где нет места случайности; запрещение всяких сношений с внешним миром, за исключением коротеньких банальных писем раз в месяц, — все это, повторяю, вместе с убийственными, скотоподобными прогулками гуськом, точно краснокожие индейцы, все это направлено к тому, чтобы сделать из заключенных машину, бессознательных автоматов.

Уясните себе твердо следующее: за исключением некоторых почтенных и весьма редких в высшей тюремной администрации личностей, для большинства тюремных начальников идеалом «хорошего арестанта» служит рецидивист-ветеран, «абонент», которого не приходится уже воспитывать; приобретенная им покорность служит залогом спокойствия; таков главный счетчик в Клерво, баснословную историю которого я рассказал выше. К таким типам лежит сердце директора тюрьмы; для них, главным образом, допускаются разные льготы и снисхождения.

Несчастье, однако, в том, что этот хороший, шаблонный арестант не замедлит благодаря указанному режиму стать столь же неспособным сопротивляться своим товарищам, прирожденным преступникам или профессиональным злодеям, сколько и начальству, противостоять искушениям, безнравственным побуждениям.

Он знает лишь одно — подчиняться... кому бы то ни было. Он потерял всякую силу сопротивления, всякую гордость. Он стал мягкой массой, готовой запечатлеть малейшее давление.

Привыкший к готовому куску хлеба, к тому, чтобы иметь руководителя, быть управляемым, как машина или скот, который гонят на убой, к тому, чтобы исполнять назначенную работу, он лишен всего, что необходимо в борьбе за существование.

В заключенном сохраняется лишь наклонность к преступлению и разврату, плод взаимного специального обучения, которому он подвергается. Не без основания на жаргоне преступников тюрьма называется «школой». Наконец, волчий паспорт — неразлучный спутник заключенного, достаточный для того, чтобы закрыть все двери, лишает всякого способа честно заработать кусок хлеба.

Прибавить ко всему этому манию доноса, шантажа, лживость и хитрость и все прочие специальные пороки, приобретаемые или развивающиеся в тюрьме.

Заметим, что нет ни одной человеческой страсти, природной или искусственной, начиная пьянством и кончая любовью, которая не нашла бы себе в тюрьме по крайней мере подобие удовлетворения. Я рассказывал уже о банщике в Клерво, страстном курильщике, который думал спастись от этой страсти за непроницаемыми, высокими тюремными стенами. Я мог бы указать на тех, которые за неимением водки пьют древесный спирт, лак, серную кислоту и прочее.

Желательно было бы поэтому, чтобы всякий заключенный в продолжение известного, более или менее продолжительного промежутка времени подвергался так называемому в домах для умалишенных «периоду наблюдения».

Лишь после такого испытания его можно было бы окончательно «классифицировать», то есть поместить в ту группу, к которой он наиболее подходит по своему характеру, воспитанию, по своим прежним склонностям, степени нравственной зрелости. Этим, конечно, не уничтожилась бы опасность взаимного заражения; но эта опасность была бы, по меньшей мере, доведена до минимума; были бы уничтожены, по крайней мере, заразные гнезда, порождаемые господствующим порядком с его обязательным смешиванием всех различных категорий в одну общую массу.

Само собой разумеется, что высшей тюремной администрации будет принадлежать чрезвычайно трудная обязанность классификации преступников. Но никто не обладает такой опытностью и беспристрастием, как директора тюрем, живущие среди арестантов, судьбу которых они решают, изучая каждого в отдельности неделями, месяцами, даже годами.

Относительно возможности произвола скажу, что скорее его можно опасаться в суде, нежели в тюрьме. Судья может осудить несчастного за дурное выражение его лица, вследствие случайностей, с которыми связан допрос, на основании фактически подобранных документов, поверхностно произведенного следствия или случайного инцидента во время заседания. Тут то же различие, как и между учителем, ценящим учеников по отметкам целого учебного года, в течение которого он, не торопясь, изучал учеников каждого отдельно, и экзаменатором, которому приходится оценивать по случайному ответу.

Наконец, ничто не мешает присоединить к тюремным директорам нечто вроде присяжных из врачей, адвокатов, администраторов — словом, из самых уважаемых лиц данной местности.

Осужденный, иначе говоря, человек, которого признали настолько опасным, что оказалось необходимым избавить от него общество, оставался бы в тюрьме не на заранее определенный срок, соразмеренный более или менее произвольно с тяжестью проступка, но до тех пор, пока он не выполнил бы того, что можно бы назвать «нравственной задачей». Заключение продолжалось бы до тех пор, пока он ценой своего труда не искупит вреда, причиненного его проступком частному лицу и обществу, до тех пор, пока он не выкупит себя, пока не заслужит своей свободы, помилования и даже восстановления прав.

Это, в сущности, не что иное, как расширение принципа условного освобождения.

Но где гарантия того, что арестант, таким образом, не останется навсегда «servus poenae»1 без надежды, без упования?

Эта гарантия могла бы заключаться в праве каждого заключенного переносить дело против тюремного начальства в известные сроки и при известных условиях, в состязательном порядке и при содействии защитника на усмотрение вышеупомянутых присяжных, которые и произносили бы свой окончательный приговор.

Надо прибавить, что в «период наблюдения» арестант должен был бы находиться в одиночном заключении, с тем условием, чтобы одиночное заключение, об ужасах которого и не догадываются те, которые с такой предупредительностью его рекомендуют, никогда не продолжалось дольше одного года.

Что же касается неисправимых, неизлечимых чудовищ, да простят мне сентиментальные читатели, какова бы ни была причина их настоящего состояния, будь то наследственность, роковое влияние окружающей среды, — для них единственным рациональным режимом является ссылка.

Это те же мысли, которые начертала на своем знамени новая школа. Но мне возразят: ведь это слова бывшего арестанта, который не может быть беспристрастным в данном деле. Конечно; прочитайте, однако, нижеследующие прекрасные строки главного тюремного директора Принса. Вас поразит удивительное сходство взглядов этих двух писателей, занимающих столь различные положения в свете.

 

III

Бельгийский закон, пишет Принс, допускает одиночное заключение. Его цель — способствовать нравственному возрождению преступника, устраняя его от вредного влияния других арестантов и оставляя его лишь в обществе честных людей.

Но везде, на всем свете — это теория. Посмотрим, однако, на действительность. Повсюду предполагаемые реформаторы, которые должны служить для заключенных образцом здоровых элементов общества, суть тюремные служители, то есть, вообще говоря, преданные своему делу люди, но набранные из того же слоя общества, к которому принадлежал и осужденный; иногда это выбитые из колеи люди, не имеющие занятий, вынужденные служить за ничтожное жалованье, едва достаточное для прокормления семьи; они сами живут почти так же, как живет заключенный.

Нигде этот персонал, не оплачиваемый так, как он того заслуживает, не набирается из кого следует. К тому же число надзирателей всегда недостаточно. По теории на каждого арестанта нужно было бы иметь несколько надзирателей, преданных делу возрождения падших и неуклонно трудящихся; взамен того на 25—30 арестантов приходится один надзиратель. Эти надзиратели по необходимости успевают только заглянуть в одиночную камеру, осмотреть работу заключенных и проверить, соблюдаются ли установленные правила.

Прибавьте к этому быстрый обход наставника или священника, и вы получите все, к чему сводятся усилия к нравственному возрождению и улучшению преступников.

Госпиталь для нравственно-больных, образцовое учреждение, о котором, быть может, мечтали квакеры Говард и Дюпетье, еще очень далек от нас. Теперь у нас царят одиночное заключение и сухой формализм; а разве мыслимо, чтобы человек низшего класса мог возродиться только под влиянием одиночного заключения и дисциплины?

Одиночество, на которое осуждаем мы себя добровольно, — о, конечно, оно может возвысить душу поэта, которому опротивел весь свет и который ищет убежища в жилище идеалов. Но для несчастного преступника одиночество имеет последствием то, что он предоставляется вполне во власть своему скудному воображению и другим инстинктам и нравственно падает все ниже и ниже.

Большинству бродяг, людей, выбитых из колеи, нравственно расшатанных, наполняющих тюрьмы, недоставало порядочной среды, примеров солидной нравственной поддержки, может быть, привязанности. А в них убивают последнюю искру общественного инстинкта и мечтают заменить и общественную среду, и все, чего им недостает, кратким посещением надзирателей, набранных из подонков общества.

Разве детей, которых учат ходить, держат постоянно на помочах и внушают боязнь упасть и необходимость опираться на других?

Разве мыслимо приучить человека к общественной жизни, заключая его в одиночную камеру, то есть антитезу общественности, лишая его всякой нравственной гимнастики, регулируя до малейших деталей весь его день с утра до вечера, все его движения и даже мысли? Не значит ли это ставить его вне житейских условий и отучать его от пользования свободой, к которой его следовало бы приучать? Как, под предлогом нравственного перевоспитания, заключают в тесную камеру дюжего крестьянина, привыкшего к простору полей и тяжелой крестьянской работе; ему дают какую-нибудь ничтожную работу, совершенно недостаточную соразмерно с его физической силой; его предоставляют на попечение надзирателей, стоящих иногда ниже его по социальному положению; так держат заключенного долгие годы, и когда его тело и ум потеряли всякую гибкость, перед ним открывают тюремные ворота, чтобы выбросить его, ослабленного и безоружного в борьбе за существование. Не говорим уже о том, что всякое наказание с течением времени теряет свою тяжесть, и наступает время, когда пребывание в тюрьме, становясь привычкой, теряет всякое положительное значение.

Не надо забывать, что, конечно, в тюрьмах находятся неисправимые, испорченные рецидивисты, отбросы больших городов, которых необходимо изолировать, но также находится много преступников, ничем не отличающихся от других людей, живущих в тех же самых условиях вне тюрьмы.

Разве не от случайного состава присяжных зависит иногда свобода или заточение гражданина? Разве мы не видим, что преступления из ревности, совершенные при совершенно одинаковых условиях, оканчиваются то оправданием, то осуждением? Разумно ли, спрашиваю я еще раз, применять такие противоестественные меры к людям, ничем не отличающимся от нас? Если бы речь была о том, чтобы сделать из них хороших учеников, хороших солдат или работников, разве мы стали бы применять способ продолжительного одиночного заключения? Каким же образом способ, осужденный ежедневной житейской практикой, становится полезным с того дня, когда суд произнес свой приговор?

Физиологический и нравственный вред долгого одиночества очевиден; этот вред стараются смягчить величайшей гуманностью — во внешних приемах, часто доходя до того, что из боязни нанести ущерб хорошим людям доводят филантропию по отношению к дурным людям просто до абсурда.

В Голландии, например, в Хорне заключенные получают утром для утреннего туалета горячую и холодную воду; к их услугам рекреационный зал и игра в домино; в день именин короля для них устраивается фейерверк. В Америке, в Эльмире арестантам доставляются музыкальные развлечения; в Томастоне им разрешают устраивать митинг для протеста против смертной казни; в Иллинойсе они получают пудинги, бисквиты, пирожное, мед. Словом, удаляются от истинной справедливости настолько же далеко, насколько были от нее далеки старые поборники пыток.

Из всего предыдущего видно, в какой мере необходимо изменить наши взгляды на тюремное заключение; насколько необходимо юристам знакомиться через непосредственное общение с преступниками, с их истинными наклонностями, прежде чем устанавливать закон.

 

IV

Саллильяс знакомит нас с совершенно оригинальным типом преступников, присущим специально Испании.

В Испании существуют presidios2, где преступники имеют отношения с населением в том же роде, как сумасшедшие Гелльской колонии в Бельгии. Своеобразный и в высшей степени характерный обычай в испанских тюрьмах это — cucas. Так называется платоническая любовь, питающаяся одними письмами.

Заключенные обоих полов, не знающие друг друга, не видевшие друг друга ни разу, заводят между собой правильные сношения, при посредстве очень остроумных и любопытных приемов. Посредством писем они знакомятся, влюбляются, женятся и разводятся. Они становятся cucas. Иногда мужчина cuco предлагает своей возлюбленной найти подругу для кого-нибудь из своих друзей, и vice versa3.

Они при этом переживают все волнения сильной страсти; ревнуют и иногда дерутся из-за своих неведомых возлюбленных. Cuca очень гордится крупным преступлением своего друга; если он умирает, она считается вдовой.

Вентра изучал в Неаполе sfregio — это рубец от удара бритвой, нанесенного по строго определенным правилам.

Все в этом преступлении оригинально: среда, где оно применяется (ка- морра), возраст преступников, положение жертвы.

Рубец в форме креста — это знак бесчестия для изменников, примкнувших к полиции, для заподозренных в шпионстве. Чаще всего наносят такой рубец женщинам — достаточно, чтобы женщина была кокеткой или даже просто хорошенькой. Такое покушение ничуть не мешает любви: напротив, после этого любовь становится крепче. Пострадавшая гордится рубцом, доказывающим, что из любви к ней решились даже на преступление.

Наносящий удар всегда молодой человек; после 30 лет сами не совершают таких преступлений; это дело поручается более молодому, который после такого покушения вырастает в своих собственных глазах и во мнении той среды, где он живет. Если он принадлежит к каморре, то его повышают, или принимают в нее, если он к ней еще не принадлежал.

Sfregio несвойственно исключительно какому-нибудь одному классу или сообществу злодеев. Хотя большинство виновных в таком преступлении носят на себе отличительные признаки преступников, но преступление это распространено среди честного простонародья, среди мелкой буржуазии и даже высших классов; ибо всякий класс дает известный комплект ненормальных людей. В Сицилии не наносят таких ран, там убивают*.


1 Государственным рабом (лат.).

2 Тюрьма (исп.).

3 Наоборот (лат.).