Классики юридической психологии
Искусство речи на суде. СПб., 1910.
Глава 8. О пафосе.
Рассудок и чувство
"Обещаю и клянусь, что по каждому делу, по которому буду избран присяжным заседателем, приложу всю силу разумения моего и подам решительный голос по сущей правде и убеждению моей совести". Так клянутся судить наши присяжные заседатели; так наставляют их прокурор, защитник и председатель: по сущей правде и совести. А что, если правда говорит одно, а совесть - другое? Если рассудок твердит: он убил, а сердце молит: спаси его... Что тогда делать присяжному, как соблюсти присягу?
"Совесть, судьи,- говорит в своем "Руководстве для присяжных" английский судья и ученый Стефен136,- отрешается от всяких житейских забот, страхов и желаний, отдается всецело своему делу, и дело это творится ею с молчаливым, настойчивым, непоколебимым вниманием". Эти слова с благодарностью может сказать о русских присяжных каждый русский человек. Но давно уже признано, что у всякого народа свой суд присяжных. На той же странице Стефен пишет: "Совесть судьи не знает уступок; она должна отвлечься от всяких слабостей, присущих природе человеческой, как от свойств, ей не только чуждых, но и вполне недопустимых; в ней нет благодушия; она сурова и бесчувственна. Она живет потому, что наблюдает, рассуждает и решает, но во всех других отношениях жизнь ее не отличается от жизни жабы в глыбе мрамора". Могут ли так судить русские присяжные? Что если бы судья предложил такую формулу нашим присяжным в напутственном слове? Он сразу потерял бы их доверие. И это было бы справедливо, потому что эта формула не соответствует духу русского народа, а правосудие должно более отвечать народному духу, чем отвлеченным рассуждениям и требованиям теории.
"Присяжные судят более по впечатлениям, а не по логическим выводам",говорил В. Д. Спасович137. Главная задача оратора, писал Цицерон138, заключается в том, чтобы расположить к себе слушателей и настроить их так, чтобы они более подчинялись волнениям и порывам чувства, чем требованиям рассудка. Multo plus proficit is qui inflammat judicem, quam ille qui docet139,- повторяет он в другом месте. Так думают и многие другие законники. Но сами присяжные утверждают другое. Вот что пишет в своих заметках, напечатанных несколько лет назад, один присяжный заседатель: "Главными факторами, действующими на ум и совесть присяжных,- говорит он,- всегда являются единственно суть дела и личность подсудимого; ни излишних цветов красноречия, ни банальных лирических обращений к сердцу присяжных не нужно; не какие-либо софизмы и теории, но сама реальная жизнь руководит умом и совестью присяжных. Именно из этой реальной жизни, а не из тиши кабинетов и не из книг выносят присяжные свои истины "житейской правды" и свое отрицательное отношение к положениям правды формальной. Это руководящее начало всегда сказывается в их деятельности"140.
Можно думать, что с этими словами согласилось бы значительное большинство русских людей, бывших присяжными. Итак, не чувства и не впечатления, а ум, совесть, житейская правда направляют решения присяжных в нашем суде.
Две тысячи лет тому назад судили одного человека присяжные, не наши полуграмотные крестьяне и мещане, а свободные граждане свободного народа, стоявшего во главе современного ему человечества. Обвинение было тяжкое: подсудимый обвинялся в том, что не верил в богов и публично развращал народ. Обвинителей было несколько, защитников не было; подсудимый защищался сам. Вот что он говорил:
"В речах моих обвинителей, афиняне, нет ни слова правды; я же ничего, кроме правды, вам говорить не буду. Их речи блещут изяществом и остроумием; я буду говорить просто, не подбирая красных слов. В мои годы непристойно являться к вам с заранее составленной речью, да я и не привык говорить на суде. Поэтому убедительно прошу вас не обращать внимание на мои выражения, а рассудить внимательно, справедливо ли то, что я говорю, или нет. В этом долг судьи, а мой долг - говорить правду".
Доказав после этого своими обычными приемами логическую несостоятельность обвинения его в неверии, Сократ предлагает своим обвинителям назвать хотя бы одного совращенного им человека, указать хоть одного свидетеля, в присутствии которого он отрицал существование богов. Ни свидетелей богохульства, ни совращенных на суде не оказалось.
"Того, что я сказал, афиняне,- продолжает Сократ,- довольно, чтобы доказать вам, что я не виновен в тех преступлениях, в которых меня обвиняют... Не возмущайтесь моими словами. Будьте уверены, что, осудив меня к смерти, вы сделаете больше зла себе, чем мне. Я и защищаюсь здесь не ради себя, а ради вас: боюсь, чтобы вы не оскорбили бога, не оценив дара, сделанного им вам в моем лице. Судите сами: я никогда не думал о себе; всю свою жизнь я посвятил вам; как отец или старший брат, я учил вас добру. Может ли человек сделать больше для вас? Оцените и мое бескорыстие: самые ярые обвинители мои не решились упрекнуть меня в том, что я с кого-нибудь брал деньги за свое учение. У меня есть на это и достоверный свидетель: бедность. Быть может, кто-нибудь из вас обидится на меня, припомнив, как он сам под угрозой меньшего наказания плакал и унижался перед судьями, приводил на суд своих детей, родных и друзей и молил о прощении, и видя, что я даже под страхом смерти ничего подобного не делаю. Я скажу на это, что и у меня есть родственники, есть трое сыновей; но я не привел их сюда. Не из гордости и высокомерия, афиняне; напротив, из уважения к себе и к вам. Я считаю недостойным прибегать к таким приемам. Стыдно было бы людям, выдающимся среди вас мудростью, честностью или иною добродетелью, унижаться, как иные, которые слывут за важных людей, а сами пресмыкаются на суде, как будто, отпустив им казнь, вы дарите им бессмертие. Такие люди - позор для государства, и иностранцы, глядя на них, вправе думать, что лучшие люди в Афинах слабы и трусливы, как женщины. Вы должны доказать, что скорее склонны обвинять тех, кто, чтобы разжалобить вас, играет на суде непристойную комедию, чем того, кто со спокойным достоинством ожидает вашего приговора".
"Я думаю, что не следует просить судью об оправдании. Надо убедить его, доказав ему свою невиновность. Судья судит во имя справедливости и не должен поступаться ею в угоду обвиняемому; он дал присягу служить закону, а не людям. Не должно поэтому нам приучать вас к нарушению присяги, а вам не следует к этому привыкать... Теперь предоставляю вам и богу вынести мне тот приговор, который лучше для вас и для меня".
С точки зрения логики, это идеальная защита. Спокойное, ясное, неопровержимое доказательство невиновности - и только. Сократ все время напоминает судьям, что они должны решить дело только по справедливости, что милости он от них не хочет и они не должны давать ему ее, что приговор, постановленный под влиянием тщеславия, жалости, раздражения, недостоин истинного судьи, что справедлив только приговор, основанный на истине. Доказав, что истина - его невиновность, он заявляет, что ни извиняться, ни плакать, ни льстить не хочет, и предоставляет гелиастам141 постановить приговор, какой они признают справедливым. Это - безусловное преклонение перед свободой совести судей, и свобода совести приводит их к сознательному присуждению к смерти невиновного.
В книге Цицерона "De oratore" несколько выдающихся общественных деятелей рассуждают об ораторском искусстве. Между ними находится Марк Антоний, бывший консул республики и дед триумвира. Собеседники просят Антония открыть им тайну его удивительных успехов на трибуне. Антоний вспоминает две свои речи: одну по делу консула Мания Аквилия, другую по делу трибуна Гая Норбана. Маний Аквилий судился в 98 году за взяточничество и был оправдан всадниками, несмотря на его вполне доказанные злоупотребления. Трибун Гай Норбан судился по делу другого рода. В 103 году до Р. X. он привлек к суду бывшего консула Цепиона за разгром храма Аполлона в Галлии и за неудачную битву с кимврами142, где римские войска потерпели жестокие потери. Чтобы добиться осуждения Цепиона, Норбан вызвал ряд самых дерзких угроз и насилий против судей и должностных лиц со стороны черни. Народное возмущение на суде было величайшим преступлением в Риме, и девять лет спустя молодой Сульпиций Руф, только что вступивший на общественную деятельность, потребовал суда над Норбаном за эти беспорядки. Он обвинял его по закону Апулея de majestate143, как seditiosem et inutilem civem144. Речь, произнесенная по этому делу Сульпицием, отличалась необыкновенной силой и страстностью. По собственным его словам, он вызвал против Норбана non judicium, sed incendium145 и так был уверен в победе, что Антоний, казалось, мог только искать почетного отступления.
По поводу дела Аквилия Антоний говорит: "Я рассуждал не о мифических героях, не о вымышленных ужасах; я не играл, как актер, когда хотел спасти М. Аквилия от позора и изгнания. Я был самим собой и страдал не чужим, а собственным страданием. Без искреннего, неподдельного волнения разве мог бы я что-нибудь сделать? Человек, которого я видел на высших должностях государственных, окруженного почетом и славой, стоял предо мной униженный, оскорбленный, уничтоженный. Повторяю, я сам был глубоко взволнован, и мне нетрудно было вызвать такое же волнение в других. Я видел, как вздрогнули судьи, когда я сорвал одежду с убитого горем старика и показал им рубцы его старых ран. Тебе это кажется ловко рассчитанным приемом, Красе, но, уверяю тебя, я сделал это почти безотчетно, под влиянием мгновенного порыва. Между зрителями сидел Гай Марций, старый боевой товарищ Аквилия. Он плакал, и его слезы немало помогали мне. Я несколько раз обращался к нему, напоминал давнюю дружбу его с Аквилием, призывал его в защиту всех славных полководцев наших; я плакал и сам, не скрывая своих слез, взывал к жалости богов и людей, сограждан и союзников... Если ты, Сульпиций, и вы, друзья, хотите учиться у меня - вот вам мой совет: умейте в речи и негодовать, и терзаться, и плакать. Впрочем, тебя ли учить? Я не забыл, как ты обвинял Норбана; помню, какую бурю ты поднял тогда на суде не речью, не словами, а именно силой убежденности и искреннего негодования. Я едва мог решиться на попытку смирить раздраженных судей. Все в этом деле было на твоей стороне: ты говорил о явно пристрастном возбуждении самого дела и о грубых насилиях черни над несчастным Цепионом; установлено было, что толпа бросала каменьями в первого сановника государства - в главу сената Марка Эмилия, что консулы, хотевшие протестовать против обвинения, были силой сброшены с трибуны; при этом ты, юноша, выступал защитником государственного порядка; я, старик и бывший цензор, являлся заступником наглого бунтовщика, проявившего такую жестокость к несчастному консулу. Достойнейшие граждане сидели между судьями, лучшие люди наполняли форум146. Самое появление мое на ростре147 было дерзким вызовом народному негодованию и достоинству судей. Только давняя дружба могла сколько-нибудь извинить в их глазах одно то, что я решался говорить за него".
"Что мне распространяться перед вами о каком-то искусстве? Я расскажу, что сделал; хотите - ищите в этом ораторские приемы. Я начал с того, что напомнил судьям все народные волнения, бывшие у нас в государстве с давних времен, не жалея ни слов, ни красок на описание всех бедствий и ужасов, их сопровождавших, но указал, что хотя эти возмущения народные были великими несчастиями, однако некоторые из них были естественны и, пожалуй, необходимы. Не будь этих беспорядков, мы не изгнали бы царей, не создали бы народных трибунов, не могли бы постепенно ограничить консульскую власть, не имели бы права провокации к народу148 - этой незаменимой защиты свободы и неприкосновенности гражданина. Потом я сказал, что если народные восстания в некоторых случаях могли служить на пользу государства, то прежде, чем обвинять Гая Норбана как бунтовщика, надо было обсудить причины, вызвавшие бунт, и что если вообще когда-либо можно оправдывать народные беспорядки, то более законного повода к возмущению народ римский не видал никогда. Здесь от защиты я перешел в наступление. Я стал укорять Цепиона за его позорное бегство и возмущался потерями, понесенными нами по его вине. Этим я расшевелил еще не застывшее горе тех, кто оплакивал друзей и родных, погибших в бою с кимврами, и тут же кстати напомнил судьям, которые все были из всадников, что Цепион сделал все возможное, чтобы ограничить их судебную власть. После этого я уже чувствовал, что дело в моих руках - и народ, и судьи на моей стороне: народ видел во мне защитника его прав и вольностей, судьи были растроганы воспоминаниями о погибших родственниках и друзьях и в достаточной мере озлоблены против Цепиона, посягавшего на их власть.
Тогда я стал понемногу переходить от обличения к смирению и вкрадчивой мольбе. Я говорил судьям, что хочу спасти от позора и ссылки старого друга, товарища моих боевых трудов и лишений, того, кто по заветам предков был близок мне как родной сын; что в этом деле решался вопрос о моей собственной чести, о всем самом священном для меня как для истинного римлянина; говорил, что я, не раз спасавший от бесчестия и казни людей мне чужих, не только потерял бы друга, но утратил бы право на уважение всех граждан, сам никогда не простил бы себе своего позора, если бы оттолкнул от себя человека, настолько мне близкого и дорогого. Я указал судьям на свой преклонный возраст, свою прежнюю службу, безупречное прошлое и умолял их ради всего этого извинить мое безмерное, законное и всем понятное отчаяние, просил их вспомнить, что хотя часто молил о пощаде друзьям моим, но никогда не искал снисхождения к самому себе. Вы видите теперь, что во всей этой речи я менее всего говорил о том, что составляло существо дела, то есть о том, подходил ли проступок Норбана под закон Апулея о государственных преступлениях. Вся защита была проведена такими приемами, о которых почти не говорится в наших книжках. Я волновал и увлекал судей, громил Цепиона, чтобы раздражить их против него, напоминал о собственных заслугах, чтобы расположить их в свою пользу. Ты видишь, Сульпиций, что я обращался не к рассудку судей, а к их сердцу, не разъяснял им дело, а играл на их чувствах"149.
Несколько выше устами Антония Цицерон учит: злоба, нежность, ненависть, сострадание, ужас, надежда, отвращение, радость, огорчение, восторг, негодование судей - все должно быть во власти оратора; как хочет, так пусть и делает, но он должен волновать судей и вызывать в них любое из этих чувств. Но главное, Цицерон утверждает, что тот, кто распаляет судей, сильнее того, кто разъясняет им дело.
То же говорит и Квинтилиан:
"Самое главное - уметь растрогать судей, подчинить их тем чувствам, которые хочет вызвать в них оратор. Человек обыкновенных способностей, пройдя основательную школу и имея за собой нужный опыт, может выполнить задачу защиты с известным успехом. Многие наши ораторы умеют находить в делах и улики, и доказательства невиновности. Я считаю их безусловно полезными людьми. Они видят все, что есть в деле, и умеют указать судьям то, что те могли бы упустить. Я готов даже признать их образцом для тех, кто хочет только говорить дельно. Но истинное искусство заключается в том, чтобы увлекать судей, властвовать над их настроением, их сердцами, по минутной прихоти своей заставлять их то рыдать, то возмущаться - вот истинное красноречие! Улики, доводы, возражения даются сами собой. В правом деле их всегда окажется немало. Тот, кого спасли такие доводы, может сказать, что ему был нужен защитник, чтобы взять из дела то, что в нем было, и рассказать о том судьям. Иное дело, когда надо отвести им глаза, затуманить, ослепить их, чтобы они не видали правды, забыли то, что само по себе приковывает их внимание. Вот где место настоящему оратору. Ни клиент, ни заметки, выписанные из дела, тут не помогут ему. Логикой можно доказать судье, что правда на моей стороне, затронув в нем чувство, можно добиться того, чтобы он сам желал найти ее у меня. Пусть мое дело станет его собственным, пусть он со мною увлекается и негодует, умиляется и страдает, пусть без меры расточает мне свое расположение и участие. Он, неподкупный, бесстрастный, пусть станет пристрастным ко мне, пусть, как юноша, ослепленный пылом любви, утратит силу отличать прекрасное от уродства, истину от лжи"150.
Оставим пока в стороне явное преувеличение, заключающееся в этих словах; оставим древних, откроем одну из самых памятных страниц нашей уголовной летописи - дело об истязании семилетней незаконнорожденной девочки ее отцом151. Процесс этот, окончившийся оправданием, послужил материалом для одного из самых жестоких обвинительных актов против злоупотребления словом, когда-либо оглашенных в русском обществе. "Напомню дело,- говорит Достоевский152,- отец высек ребенка, семилетнюю дочь, слишком жестоко, по обвинению, обходился с нею жестоко и прежде. Одна посторонняя женщина, из простого звания, не стерпела криков истязаемой девочки, четверть часа (по обвинению) кричавшей под розгами: "Папа! папа!" Розги же, по свидетельству одного эксперта, оказались не розгами, а "шпицрутенами", то есть невозможными для семилетнего возраста... Они лежали на суде в числе вещественных доказательств, и их все могли видеть, даже сам г. Спасович. Обвинение, между прочим, упоминало и о том, что отец перед сечением, когда ему заметили, что вот хоть бы этот сучок надо бы отломить, ответил: "Нет, это придаст еще силы"..."
"Уже с первых слов речи,- пишет Достоевский,- вы чувствуете, что имеете дело с талантом из ряда вон, с силой. Господин Спасович сразу раскрывается весь и сам же первый указывает присяжным слабую сторону предпринятой им защиты, обнаруживает свое самое слабое место, то, чего он больше всего боится..."
"Я боюсь, господа присяжные заседатели, говорит господин Спасович, не определения Судебной палаты, не обвинения прокурора... я боюсь отвлеченной идеи, призрака, боюсь, что преступление, как оно озаглавлено, имеет своим предметом, слабое, беззащитное существо. Самое слово "истязание ребенка", во-первых, возбуждает чувство большого сострадания к ребенку, а во-вторых, чувство такого же сильного негодования к тому, кто был его мучителем..."
Переходя после этого вступления к исторической части дела, защитник объясняет, что Кронеберг, живя в Варшаве, еще совсем молодым человеком имел связь с одной дамой и расстался с нею за невозможностью брака, не зная, что она беременна. Во время франко-прусской войны он вступил во французскую армию, участвовал в двадцати трех сражениях и получил орден Почетного легиона. Вернувшись после войны в Варшаву, он встретился опять с той дамой, которую любил; она была уже замужем и сообщила ему, что у него есть ребенок, живущий в Женеве, на воспитании в крестьянской семье. Кронеберг тотчас же пожелал его обеспечить. Он поехал в Швейцарию, взял девочку у крестьян и поместил ее в дом к пастору де Комба на воспитание. Так прошли годы 1872, 1873 и 1874. В начале 1875 года Кронеберг опять съездил в Женеву. Там "он был поражен: ребенок, которого он посетил неожиданно, в неузаконенное время, был найден одичалым, не узнал отца". "Особенно заметьте это словечко,- говорит Достоевский,- "не узнал отца"... господин Спасович великий мастер закидывать такие словечки; казалось бы, он просто обронил его, а в конце речи оно откликается результатом и дает плод. Коли "не узнал отца", значит, ребенок не только одичалый, но уж и испорченный. Все это нужно впереди; далее мы увидим, что господин Спасович, закидывая то там, то тут по словечку, решительно разочарует вас под конец на счет ребенка. Вместо дитяти семи лет, вместо ангела - перед вами явится девочка "шустрая", девочка хитрая, крикса, с дурным характером, которая кричит, когда ее только поставят в угол, которая "горазда кричать",.. лгунья, воровка, неопрятная и со скверным затаенным пороком. Вся штука в том, чтобы как-нибудь уничтожить вашу к ней симпатию. Уже такова человеческая природа: кого вы невзлюбите, к кому почувствуете отвращение, того и не пожалеете; а сострадания-то вашего господин Спасович и боится пуще всего: не то вы, может быть, пожалев ее, обвините отца. Конечно, вся группировка эта, все эти факты... не стоят, каждое, выеденного яйца... Нет, например, человека, который бы не знал, что трехлетний, даже четырехлетний ребенок, оставленный кем бы то ни было на три года, непременно забудет того в лицо, забудет даже до малейших обстоятельств все об том лице и об том времени и что память детей не может в эти лета простираться далее года или даже девяти месяцев. Это всякий отец и всякий врач подтвердит вам. Тут виноваты скорее те, которые оставили ребенка на столько лет, а не испорченная натура ребенка, и уж, конечно, присяжный заседатель это тоже поймет, если найдет время и охоту подумать и рассудить; но рассудить ему некогда, он под впечатлением неотразимого давления таланта; над ним группировка: дело не в каждом факте отдельно, а в целом, так сказать, в пучке фактов, и как хотите, но все эти ничтожные факты, все вместе, в пучке, действительно производят под конец как бы враждебное к ребенку чувство...
"Она воровала,- восклицаете вы,- она крала"".
"25 июля приезжает отец на дачу и в первый раз узнает сюрпризом, что ребенок шарил в сундуке Жезинг (сожительницы Кронеберга), сломал крючок и добирался до денег. Я не знаю, господа, можно ли равнодушно относиться к таким поступкам дочери. Говорят: "за что же? Разве можно так строго взыскивать за несколько штук черносливу, сахару?" Я полагаю, что от чернослива до сахара, от сахара до денег, от денег до банковых билетов путь прямой, открытая дорога".
"Разве можно,- возражает Достоевский,- говорить про такую девочку, что она добиралась до денег? Это выражение и понятие, с ним сопряженное, применимо лишь к взрослому вору, понимающему, что такое деньги и употребление их. Да такая если б и взяла деньги, так это еще не кража вовсе, а лишь детская шалость, то же самое, что ягодка черносливу, что она совсем не знает, что такое деньги. А вы нам наставили, что ей уже недалеко до банковых билетов, и кричите, что "это угрожает государству!" Разве можно, разве позволительно после этого допустить мысль, что за такую шалость справедливо и оправдываемо такое дранье, которому подверглась эта девочка? Но она и не шарила в деньгах, она их не брала вовсе. Она только пошарила в сундуке, где лежали деньги, и сломала вязальный крючок, а больше ничего не взяла. Да и незачем ей денег, помилуйте: убежать с ними в Америку, что ли, или снять концессию на железную дорогу? Ведь говорите же вы про банковые билеты: "от сахара недалеко до банковых билетов"; почему же останавливаться перед концессиями?.."
"Она с пороком, она с затаенным скверным пороком..."
"Подождите, подождите, обвинители! И неужели не нашлось никого, чтоб почувствовать всю невозможность, всю чудовищность этой картины! Крошечную девочку выводят перед людьми, и серьезные, гуманные люди позорят ребенка и говорят вслух о его "затаенных пороках"!.. Да что в том, что она еще не понимает своего позора и сама говорит: "Je suis voleuse, menteuse"153? Воля ваша, это невозможно и невыносимо, это фальшь нестерпимая. И кто мог, кто решился выговорить про нее, что она "крала", что она "добиралась" до денег? Разве можно говорить такие слова о таком младенце! Зачем сквернят ее "затаенными пороками" вслух на всю залу? К чему брызнуло на нее столько грязи и оставило след свой навеки? О, оправдайте поскорей вашего клиента, господин защитник, хотя бы для того только, чтоб поскорее опустить занавес и избавить нас от этого зрелища. Но оставьте нам, по крайней мере, хоть жалость нашу к этому младенцу; не судите его с таким серьезным видом, как будто сами верите в его виновность. Эта жалость - драгоценность наша, и искоренять ее из общества страшно. Когда общество перестанет жалеть слабых и угнетенных, тогда ему же самому станет плохо: оно очерствеет и засохнет, станет развратно и бесплодно..."
"Да, оставь я вам жалость, а ну как вы, с большой-то жалости, да осудите моего клиента".
Нет сомнения, что, оправдывая Кронеберга, присяжные подчинились не рассудку, а чувству антипатии, внушенной им по отношению к девочке. Но если бы обвинитель сумел вызвать в них то чувство, которого боялся защитник, их решение, вероятно, было бы другое154.
Посмотрим еще раз нашу судебную летопись. Железнодорожный король раскидал одиннадцать миллионов чужих денег на грюндерство, любовниц, картины, театры; присяжные говорят: нет, не виновен. В гражданском суде предъявлен ко взысканию оплаченный вексель на 150 рублей; весьма вероятно, что иск был случайной ошибкой; на суде при первом возражении поверенный истца отказался от иска; но истец - известный ростовщик, и присяжные признают его виновным в покушении на мошенничество. Популярный писатель вещает, что признание возможности человеческих жертвоприношений накануне XX века было бы позором для России, и присяжные оправдывают мултанских вотяков в ритуальном убийстве крестьянина Матюнина. Дмитрий Карамазов был осужден отчасти по уликам, но более потому, что присяжные-мужички "за себя постояли"; Александр Тальма был осужден за убийство генеральши Болдыревой при ничтожных уликах; нельзя сомневаться, что недружелюбное отношение к нему местных людей, вызванное его диким характером, оказало значительное влияние на решение присяжных.
Что было в Греции, в древнем Риме, что теперь есть у нас, то повторялось повсюду во всякие времена. В процессе Сократа виновность не доказана - он казнен; в процессе Иоанны д'Арк виновность не доказана - она сожжена на костре; в процессе Варрен Гастингса виновность не доказана - он осужден; в процессе ла Ронсьера доказана невиновность - он осужден; в обоих процессах Дрейфуса виновность не доказана - он осужден; в процессе Эстергази виновность доказана - он оправдан.
На суде доказать не значит убедить, особенно на суде присяжных. Железная логика сильна для них только, пока им нравится подчиняться ей; всякий присяжный в каждом отдельном случае может сказать: credo, quia absurdum155. Нетрудно, конечно, подыскать и подходящие софизмы. В деле нет законных признаков ростовщичества, но подсудимый - ростовщик, много раз ускользавший от суда, и его надо наказать за другие случаи несомненного ростовщичества. Это соображение совсем нетрудно облечь в безупречный силлогизм.
Всякое преступление должно быть наказано.
Подсудимый совершил несколько преступлений.
Следовательно, подсудимый должен быть наказан.
Признак, о котором умалчивает вторая посылка: несколько преступлений, за которые теперь не судят, будет иметь значение лишь при другой главной посылке.
Другой пример. Неверное положение - подсудимого надо оправдать потому, что у него шестеро малолетних детей, можно высказать так: если мы осудим отца, его детям придется помирать с голоду; но дети должны жить, следовательно, мы не можем осудить подсудимого.
Чтобы заставить присяжных остановиться именно на тех посылках, которые приводят к заключению, указанному оратором, надо действовать не только на ум, но и на чувство, на волю. Чувство же не подчиняется логике. Вот почему оратор должен быть прав не только умом, но и сердцем. По той же причине его сила не в одних логических правилах, но и в знании сердца человеческого.
Но если это так, то не представляет ли свобода воздействия на чувства присяжных величайшей опасности для правосудия? При таких условиях процесс будет выигрывать не тот, кто прав, а кто сильнее талантом и менее разборчив в средствах. Увлечь - значит вести куда хочешь, а не куда должно. Если, как сказано выше, в истории всех народов было и еще долго будет слишком много судебных приговоров, постановленных под влиянием тщеславия, страха, раздражения, жалости, религиозного фанатизма и т. д. в явное нарушение правосудия, то не ясно ли, что добросовестный оратор не должен действовать на чувства судьи? Я думаю, что это заблуждение. Суд, как всякое человеческое дело, не бывает совершенным; случайное влияние таланта на решение дела есть коренной недостаток состязательного процесса; рядом с ним и с другими недостатками существуют преимущества, которые, как мы думаем, с избытком возмещают их; но незаконное преимущество таланта сказывается не только в воздействии на чувство; более опытный обвинитель или защитник с большим умением ведет допрос свидетелей, с лучшим расчетом распоряжается своими доказательствами на судебном следствии, искуснее сопоставляет улики. Таким образом, указанное соображение обнимает собой весь процесс и тем самым теряет свою убедительность по отношению к отдельным его частям. С другой стороны, злоупотребление тем или иным средством судебной борьбы не есть доказательство его непригодности или безнравственности. Можно увлекать людей на преступление и на подвиг, к ошибке и к правде; можно делать это честно и нечестно. Дурные чувства и злоупотребление добрыми чувствами действительно могут быть и бывают источником неправосудных приговоров. Но разве не бывает их под влиянием софизмов, обманов и лжи? Следует ли из этого, что оратору дoлжно воспретить обращение к рассудку слушателей?
В толстой книге, названной "Die gerichtliche Redekunst", прусский судья Г. Ортлоф пишет:
"Возможно, что чудесная сила красноречия заключается не только в том, чтобы доказывать, но и убеждать, не только отвечать на вопросы рассудка, но и увлекать сердца; пусть Цицерон видел в этом основу красноречия, заложенную в самой сущности человеческого сердца; однако положение, что оратор должен подкреплять свои доводы всем, что может сгладить враждебное настроение и вызвать благоприятное отношение судей к его задаче, слишком близко подходит к недопустимому в области права и нравственности правилу: цель оправдывает средства; это то, против чего издавна боролись философы и государственные люди как против недостойных приемов в искусстве красноречия. Допустим, что чувства удовольствия и неудовольствия не могут быть чужды судьям как людям, что они подчиняются душевным волнениям и страстям и остаются людьми, когда судят людей,- при всем том закон обязывает их к полному бесстрастию в решении дела. Мы не можем уступить перед возражением, что это противоречит человеческой природе. Закон не требует от них ничего невозможного, когда указывает, что чувства их не должны господствовать над рассудком и разумом".
Все это софизмы, mutatio controversiae, то есть рассуждения, не относящиеся к существу вопроса. Никто не говорит о том, что можно всячески действовать на всякие чувства. Должно честно действовать на благородные чувства. Ученому писателю следовало бы знать, что слово upocrisiz не значит hypochrisie, лицемерие, а обозначает игру актера или оратора, которая может быть и должна быть вполне искренней.
Чувство жалости, действительно, часто приводит присяжных к неправосудным решениям. Оно может быть сосредоточено или на личности самого подсудимого, или на его семье. Остановимся на последнем случае. Уголовная ответственность не зависит от семейного положения виновного, и человек, совершивший преступление, должен быть наказан, хотя бы его жена и дети помирали с голоду; о них должны позаботиться другие; судьи и присяжные должны сделать свое дело; окончив суд, они могут пойти к семье и накормить ее. Присяжные, конечно, знают это не хуже нашего и понимают, что нарушают свой долг, подчиняясь несправедливой жалости. Несомненно и то, что поощрение этого недостойного чувства есть недостойный прием защиты. Адвокат, уважающий свои слова, найдет другие средства спасти того, кого должно спасти. Если не сумеет или не захочет - его вина.
Существует и другое различие в этой области: чувство может иметь разумное основание, и может быть нанесено ветром, как перекати-поле. "Если мы хотим,- говорит Блэр,- чтобы вызванное нами чувство оказало более или менее продолжительное влияние на слушателей, то должны прежде всего подумать о том, чтобы склонить на свою сторону их рассудок и здравый взгляд на вещи - the understanding and judgement. Надо доказать им, что имеются действительные и достаточные основания для того, чтобы они горячо приняли дело к сердцу. Надо, чтобы они имели перед собой логическое и нравственное оправдание чувства, ими овладевающего, и были уверены, что не ошибаются, отдаваясь ему"156.
В речи о подлоге завещания капитана Седкова Спасович говорил: "Бороздин подготовил себе шестерых соучастников в этом деле. Да, эти дети имеются у Бороздина, они пищат и просят есть... Я очень жалею, что не могу поставить перед вами эту фалангу... Они не соучастники, а скорее бессознательные подстрекатели (выражение, употребленное обвинителем), но они еще скорее адвокаты отца, гораздо сильнее меня и речистее... Я полагаю, что не обойдется без того, чтобы они произвели на вас известное впечатление". От другого адвоката в деле о злоупотреблениях с купонами акций страхового общества я слыхал выражение: "Сам подсудимый со своими детьми представляет в некотором роде акцию с шестью живыми купонами". Эту акцию присяжные оправдали, к стыду обвинителя, защитника и своему собственному. Бороздина они признали виновным. Но в обоих случаях предосудительно не воздействие на чувство вообще, а на чувство, недостойное ни судьи, ни всякого другого человека. Приговоры судебных палат по жалобам на приговоры окружных судов в делах о некоторых должностных преступлениях, как противозаконное лишение свободы, оскорбления и насилия против частных лиц при исполнении должности, превышение власти, часто удивляют своей снисходительностью: палата смягчает приговор суда. Если это делается для исправления ошибки первой инстанции, применившей слишком суровую меру,- тем лучше; если это делается из сострадания к виновному или его семье под влиянием речи защитника - тем хуже для последнего; если делается по собственному побуждению судей - тем хуже для них; но столь же предосудительным было бы и оправдание или смягчение наказания, например, ради неприкосновенности уважения к власти или по соображению, что чиновник несет тяжелую службу, получая ничтожное жалованье, и т. п., то есть по заблуждению рассудка, а не чувства.
Другой недостойный прием воздействия на присяжных, к сожалению и стыду вошедший у нас в обычай, заключается в клевете и недобросовестных намеках против жертвы преступления при обвинении в убийстве; делается все, что можно, чтобы представить убитого негодяем и виновником собственной смерти. Прием этот облегчается тем, что в каждом почти деле находятся среди свидетелей люди, для которых осуждение подсудимого - глубокое огорчение, часто потеря кормильца. Такие свидетели, естественно, склонны сгущать краски по отношению к жертве, так же как близкие убитого склонны к неприязненной характеристике подсудимого. Обвинители знают, что присяжные судят мертвого, не забывают указать присяжным на эту вольную или невольную защиту подсудимого и, я почти готов сказать, поношение убитого. Но чувствуется, что это не достигает цели. Если обвинитель сознает, что в нападках на мертвого есть преувеличение, если видит, что это преувеличение намеренное и недобросовестное, я думаю, он может быть решительным и может ударить по нервам присяжным. Я всякий раз жду, что он скажет им: человек от избытка развязности с чужой жизнью застрелил - не скажу кого-нибудь из вас, не скажу, сына или дочь вашу,- а, скажем, вашего близкого друга; вы теперь знаете, что будет на суде после такого убийства, знаете, как всякий случайный поступок, нечаянный жест, неосторожное слово покойного будут приводиться присяжным в доказательство того, что убитый был жалким пьяницей, несносным буяном, отъявленным развратником; вы убедились, как это просто делается: живые говорят, а мертвый - молчит...
Наша уголовная статистика установила, что коронные судьи относятся к мужчинам и женщинам с одинаковой строгостью, а присяжные бывают снисходительнее к женщинам; источник этой снисходительности, несомненно,жалость, но жалость несправедливая. Сравнительная снисходительность присяжных по делам о преступлениях против телесной неприкосновенности объясняется в значительной степени сознанием, что нож или револьвер подсудимого не угрожают самим присяжным; сравнительная строгость по отношению к кражам и грабежам - сознанием противоположного: освобожденный сегодня громила может завтра оказаться на квартире у каждого из тех же присяжных, которые сегодня судят его. В делах о святотатстве мысль об оскорблении святыни иногда заменяет недостающую улику; обвинительные решения по всякого рода сектантским делам - плод фанатизма, разжигаемого ревнителями православия. Оправдание крупных растрат, совершаемых для кутежей и на игру на скачках, обличают зависть людей, живущих скромно, к богатству и роскоши или злорадство перед денежными потерями людей состоятельных; в них сказывается также отчасти великодушие на чужой счет. Все это безнравственные решения, основанные на безнравственных чувствах; но они доказывают только то, что не требует доказательства.
Спросим себя: что лежит в основании правосудия? Справедливость. Что такое справедливость? Есть ли это рассудочная способность или чувство? Мы говорим: способность памяти, способность к языкам, математические способности, но - чувство, а не способность справедливости.
Английский судья пишет: "Предположение, что присяжный заседатель может быть отвлечен от своего долга размахами риторики, хотя бы самой страстной и блестящей, есть прямое оскорбление для него. Если мы относимся с уважением к обязанностям судьи и к тем принципам, которыми он должен руководиться, то вести его к решению такими приемами столь же нелепо, как увлекать астронома к точному вычислению орбиты кометы. И это нелепость оскорбительная потому, что в основании ее лежит мысль, что его совесть может быть подчинена порыву мятежных чувств. Все, что не входит в пределы разбора доказательств по делу, должно быть выкинуто из речи адвоката хотя бы потому, что мы знаем цену его словам. Если бы другая сторона раньше предложила ему пять гиней, он с таким же красноречием и остроумием стал бы говорить за нее, независимо от ее действительных преимуществ; дайте ему завтра две гинеи, и он будет опровергать то, что доказывал сегодня. Стороны заслуживают полного внимания, когда разбирают улики, но когда они стремятся привлечь на свою сторону страсти присяжных, последние, не имея возможности закрыть уши, должны бороться против такого воздействия на них постоянным напоминанием самим себе о том, что всякая уступка влечению чувства есть pro tanto157 нарушение их присяги".
Это запальчивое требование основано на самой обыкновенной логической ошибке смешения понятий. Мы можем перевести слово "пафос" двояким образом: чувство и страсть; по-английски, по-французски и по-немецки это слово принято переводить только словом, означающим страсть,- passion, Leidenschaft; а это слово, как справедливо замечает В. Вакернагель158, понимается обыкновенно в дурном смысле. Справедливость же не есть страсть, и архиепископ Уэтли верно замечает, что желание быть справедливым есть именно то чувство, которому должен подчиняться судья. Но вслед за тем он повторяет ошибку Стефена. Он говорит: "Если решение вызвано обращением к гневу, состраданию судьи и т. п., то есть к чувствам, для судьи недопустимым, следует признать, что на него было оказано нравственное давление; в судебных делах всякое обращение к личным интересам судьи или требование во имя общего блага было бы неправильным". С этим последним положением согласится всякий; но предыдущее кажется мне явной ошибкой. Строго говоря, ни общее благо, ни личный мой интерес не страдают наглядно от того, что взрослый человек замучил до смерти сироту; как присяжный, ни об утрате общества, ни о том, что у меня есть или могут быть дети, я думать не стану; но представление о факте вызовет у меня и гнев, и сострадание, и я считал бы себя недостойным имени человека, если бы не нашел в себе этих чувств; они именно и дадут мне возможность сказать со спокойной совестью: да, виновен. И это будет справедливым решением.
Вопреки словам Сенеки: nemo prudens punit quia peccatum est, sed ne peccetur159, наше правосудие основано не только на государственном расчете, но и на идее возмездия, то есть также на чувстве. Когда прокурор говорит: он сделал зло и должен быть наказан,- он требует этого не во имя общественной пользы, а во имя нравственных воззрений общества. И присяжные в своей совещательной комнате обсуждают прежде всего не общие соображения об оздоровлении и защите общества, а один прямой вопрос: должен ли быть наказан подсудимый или нет; в своем ответе - да, виновен - они прежде всего утверждают нравственное требование: злое дело должно получить возмездие. Чем больше преступление, тем яснее это сознается.
В прошлом году в Петербурге присяжные оправдали крестьянина, совершившего двойное убийство: своей жены и ее любовника. И это был справедливый приговор, несмотря на страшное дело. Они оправдали убийцу не из жалости на чужой счет, а по справедливости. Жена ненавидела его, он любил ее; она ушла к любовнику, и они вдвоем готовились к убийству мужа. Он пошел к жене, чтобы увести ее домой, к детям; его встретили насмешками, бранью, угрозами. Он знал о том, что они сговаривались отделаться от него. Произошла ссора, и он, озлобленный насмешками, зарезал обоих. Что же, он виновен или нет? Рассудок всегда ответит: да; их злодейство не оправдывает преступления, он должен был удержать поднятую руку. А чувство справедливости дало присяжным нравственное право сказать: нет, не виновен. И будь я присяжным, я, вероятно, сказал бы то же самое.
Пафос как неизбежное, законное и справедливое
Современная психология отрицает возможность таких состояний сознания, которые были бы или чистыми представлениями, или только чувством, или исключительно выражением воли. Господин Гефдинг говорит: мышление всегда связано с известным настроением; мышления без чувства не бывает. Может ли нравственно развитой человек говорить о трогательных или возмутительных фактах, не умиляясь и не негодуя? Могут ли слушать его нравственно развитые люди, не умиляясь и не возмущаясь? Тому, кто действительно хотел бы воспретить воздействие речи на чувство, можно ответить: скажите камню, брошенному вверх,- не падай, растению - не тянись к солнцу, животному - не дыши; когда они послушаются вас, тогда подчинится вам и оратор. Можете ли вы, наклонившись к водяному ключу, пить один кислород? Если можете, тогда могут и судьи решать дела одним рассудком. Но вы ведь еще не научились этому. Кемпбель говорит: "Нельзя убеждать, не действуя на чувство. Самый холодный мыслитель, убеждая, так или иначе обращается к чувству; он не может обойтись без этого, если хочет добиться цели. Чтобы я поверил, достаточно доказать мне, что это так, а не иначе; чтобы заставить меня действовать, надо показать мне, что мой поступок приведет к определенной цели. То, что не удовлетворяет какому-нибудь чувству или потребности, мне свойственным, не может быть целью для меня. Вы говорите: во имя вашей чести - вы обращаетесь к моей гордости, без которой я никогда не мог бы понять вас; вы говорите: ради вашей выгоды - вы обращаетесь к моему эгоизму; ради общего блага - взываете к моему патриотизму; чтобы помочь несчастным - вы затронули мое сострадание"160.
В Афинах ораторам воспрещалось действовать на чувства судей. Не знаю, соблюдалось ли это правило. Римляне были вполне свободны в этом отношении. Во Франции всегда процветало патетическое красноречие. Но, может быть, это свойство южного темперамента? Посмотрим, что говорят немцы и англичане по этому поводу.
Господин Ортлоф пишет в своей книге: "К чести германских народностей следует сказать, что, как это видно по образцам судебного красноречия в Англии, Германии и Австрии, судебные ораторы в этих государствах соблюдают необходимое уважение к долгу судей и пользуются вышеупомянутыми риторическими приемами с надлежащей умеренностью... Если и раздаются нарекания на злоупотребление словом в этом отношении, то они представляют лишь остатки неразумного подражания французским ораторам и должны с течением времени исчезнуть"161. Я думаю, однако, что в этих словах больше самодовольства, чем правды. Это слова теоретика-судьи. Боевой оратор М. Фридман рассуждает не совсем так. "Правда,- говорит он,- современное правосудие стремится всеми силами к тому, чтобы решение присяжных и приговор суда были чисто логическим выводом из разбора улик на суде. Но если на континенте ложные свидетельские показания, бесприсяжные свидетельства и показания по слухам, иногда даже противоречия в объяснениях подсудимого, одно необдуманное слово его уже признаются уликами, если прокуроры своими грозными вещаниями во имя общего блага нередко напоминают приемы древних ораторов, может ли защитник бороться против этого одной холодной диалектикой? После пламенной филиппики обвинителя не покажется ли его невозмутимое спокойствие сознанием слабости скорее, чем сдержанностью и благопристойностью? Защита никогда не откажется от воздействия на могущественные душевные волнения, пока государственный обвинитель будет пользоваться этим оружием. Защита всегда будет эхом прокуратуры, с той разницей, что отзвук будет часто звучать громче первого клика"162. Судя по современным общественным настроениям Германии и Австрии, это будет продолжаться еще долго.
Более всех, конечно, имеют право гордиться своей сдержанностью англичане. Но мне кажется, что в этой гордости также есть доля самообольщения. Названный выше Стефен в другой своей книге говорит, что прения в современном английском суде отличаются особой безыскусственностью, прозаичностью. "Преступление, совершенное при самых патетических или ужасающих обстоятельствах, обсуждается обеими сторонами с таким же спокойствием, как взыскание по векселю. Нельзя быть красноречивым в смысле призыва к чувствам без некоторой доли лжи, а неудачная попытка к страстному красноречию есть самая презренная, смешная и большей частью грубая вещь. Современный скептицизм оказал самое благотворное влияние на наши судебные прения. Адвокаты боятся казаться смешными в поисках за риторическими красотами и поэтому в большинстве случаев бывают сдержанны"163. Это в общем вполне справедливо; но надо помнить, что внешнее бесстрастие речи вовсе не исключает ее влияния на чувства слушателей. Напротив. И знакомство с подлинными речами английских обвинителей и защитников, как мне кажется, доказывает только, что они делают с большим искусством то, что другие делают неумело и грубо. Приведенные выше слова принадлежат опять-таки судье, не бойцу. Не то говорит адвокат: "Власть над чувствами слушателей,- пишет Р. Гаррис,есть высший, драгоценный дар оратора. Эта власть столь могущественна, что ее можно назвать самим красноречием. Но власть над сердцами не достигается упражнением; ее нельзя выработать, как нельзя по желанию вызвать в себе истинный пафос. Оратор может плакать, но это не пафос; может качать головой, воздевать к небу глаза и руки, может делать все что угодно, чтобы представиться взволнованным, и все-таки не тронет слушателей. Бывают случаи, когда дело, о котором говорит обвинитель или защитник, затрагивает самые глубокие чувства человеческие. Тогда, если вам дана эта власть, вы имеете право пользоваться ею как благородным оружием в защиту угнетаемых или обиженных. Но если нет у вас этого высокого дара, берегитесь рассеять жалкими кривляньями истинный пафос фактов"164.
Статьи 739 и 745 Устава уголовного судопроизводства не воспрещают сторонам обращаться к чувству присяжных. Но представим себе, что в устав введено такое правило. Ни один председатель не уследил бы за его исполнением. Единственным средством было бы совершенное упразднение прений. Самое сухое рассуждение может быть одним словом превращено в страстный призыв; недомолвка, пауза могут быть столь же выразительны и понятны для слушателей. В своей речи над трупом Цезаря Антоний у Шекспира все время убеждает толпу не волноваться, не негодовать, не терять самообладания и этими самыми убеждениями доводит ее до ярости. Поэтому, если бы в законе и было такое запрещение, оно осталось бы на бумаге. Если это кому-нибудь не ясно, то вот пример пафоса без речи. Разбирается дело об умышленном убийстве. Перед судом свидетельница - жена подсудимого. После продолжительного допроса со стороны прокурора и гражданского истца, когда волнение ее, видимо, дошло до крайнего напряжения, защитник бесстрастным голосом спрашивает ее:
- Давно вы замужем?
- Девятнадцать лет.
- У вас есть дети?
- Семь человек,- отвечает свидетельница и заливается слезами; затем истерический припадок и вопли измученной женщины. Жизнь сильнее статей и благих пожеланий.
К чему по преимуществу бывают обращены обвинительные речи по делам о детоубийстве, об истязании детей, о врачах и акушерах, обвиняемых по 1463 ст. Уложения о наказаниях, коль скоро участие подсудимых в преступлении доказано? Спросите любого судью, он скажет: к состраданию и к негодованию присяжных. В делах о поджогах из мести, о жестоких или корыстных убийствах, о растлении и изнасиловании найдется ли хоть одна обвинительная речь, где бы не было попытки затронуть те же чувства? На чем бывает основана защита убийств из ревности, убийств ради самозащиты от жестокого обращения? На призыве к состраданию и негодованию.
Речь А. Ф. Кони по обвинению Сусленникова в расхищении имущества умершего купца Солодовникова занимает в сборнике 1905 года двенадцать страниц. Последние шесть заключают разбор улик; первые посвящены биографии и характеристике Солодовникова. Таким образом, ровно половина речи не имеет никакого отношения к факту преступления. Отсылаю читателя к сборнику и привожу только короткий отрывок, чтобы напомнить общий характер речи:
"Хлебосольный меценат, тороватый театрал и помощник в нужде, заседатель надворного суда, отдававший свое жалованье бедным чиновникам и на улучшение пищи арестантам, к этому времени мало-помалу обратился в замкнутого в себе, нелюдимого и подозрительного скупца... Ему надоел этот вечный шум и эта дружба, из-за которой проглядывает эксплуатация. От базара житейской суеты его мечты обращаются к тихой семейной жизни. В них сказывается жажда любящего сердца... Но печальное сознание своего непоправимого физического убожества стоит рядом с этими мечтами и умерщвляет их в зародыше... Солодовников умер так же неожиданно, как и его брат. Горькая судьба его, постепенно разбившая все, чем он думал скрасить свою изуродованную жизнь, и поселившая на старости мрак и холод в его когда-то доброй и доверчивой душе, и после смерти его не смягчилась над ним! Он долго пролежал в том же положении, в каком умер, повернувшись лицом к стене, и лишь когда окончено было опустошение, предпринятое вокруг него, подсудимый перевернул его на спину и сложил ему застывшие руки крестом. Не было над ним ни слез, ни горького молчания родной души. Не воцарилась вокруг него торжественная тишина, таинственно внушаемая смертью... Вокруг него курили, дымя не его "мужицкими", а "барскими" сигарами господина Любавина, и когда благодаря невниманию дворников, обмывавших труп, он ударился головой об пол, ему было с насмешкой сказано: Что? Теперь не видишь, а летом все замечал и ругался..."
В таком тоне проведена вся первая часть речи. К чему это? К чему рассказ о трагической судьбе Солодовникова? Чтобы затронуть сердца присяжных. Зачем эта длинная повесть его нравственных страданий, пережитых давно и унесенных в могилу? Чтобы внушить им сострадание к безрадостно прожившему человеку. Зачем рассказы о надругательстве дворни над трупом и о сигаре Любавина? Чтобы вызвать в них негодование на непристойное поведение близких людей в доме покойного. Ни то, ни другое не может быть уликой против Сусленникова, но то и другое создает нужное настроение на скамье присяжных: это обращенный к ним призыв заступиться за мертвого.
В речи того же оратора по делу о подлоге завещания купца Козьмы Беляева есть потрясающее описание того, как обвиняемые Мясниковы спаивают своего соучастника Караганова, подписавшего подложное завещание именем Беляева.
"Если нам станут говорить,- восклицает обвинитель,- что Караганов безумен в настоящее время, то что же из этого? Кто допустил его сделаться таким, кто заключил этого человека в бездействующий завод в задонских степях, кто не давал ему работы, а давал водку в изобилии, кто лишил его свободных свиданий с родными, кто оставил его одного на жертву угрызениям совести, на жертву воспоминаниям о проданном семейном счастье, кто лишил его возможности говорить с отцом, который один был ему близок, кто заставил этого человека и здесь собирать последние силы своего разбитого сердца, чтобы, погибая самому, защищать своих хозяев, кто виноват в таком его душевном расстройстве, если оно действительно существует, кто не оградил, не спас его от губительной страсти, когда к тому имелись все способы и средства! Если он и находится здесь перед вами безумный, то это только живое и наглядное свидетельство того, в чем он сознался. Он сам, своею личностью, - очевидное и вопиющее доказательство подложности завещания... И чем ближе это живое доказательство к духовной смерти, тем громче и красноречивее говорит оно о сделанном преступлении! И чем больше силится он собрать свои скудные душевные силы, чтобы свидетельствовать о преданности хозяевам, тем виднее, как злоупотребили этою преданностью, тем понятнее, отчего у Козьмы Беляева дрожала рука, когда он будто бы подписывал свое завещание!"
Действительно, нравственное падение, пьяный разгул, проблески сознания и укоры не заглохшей вполне совести, наконец, сумасшествие Караганова служат в известной степени и уликами против Мясниковых, но главное назначение всего этого - гром и молния против хищников.
Поговорите с любым присяжным - он скажет вам, что попытки обвинителя или защитника влиять на чувства никогда не достигают цели и могут лишь повредить оратору. Но последите за присяжными в судебной зале во время хорошей речи. Вы убедитесь, что это глубокое заблуждение. Они внимательно слушают говорящего, видимо, понимают и заинтересованы его словами; но они неподвижны, и вы не знаете, убеждает он их или нет. До сих пор и речь оратора была спокойная, ровная. Но постепенно он меняет тон, его голос начинает звенеть или, может быть, значительно слабеет... И вдруг среди присяжных движение: один подался вперед, другой оглянулся на соседа, третий поднял руку к глазам. Вы видите, что дело решено. Вы скажете: жалкий актер? - Нет, вы скажете: настоящий оратор.
Я иду обвинять великого преступника. Не вора, укравшего шубу, не приказчика, растратившего деньги, не хулигана, зарезавшего товарища в пьяной ссоре,- нет, несравненно большего преступника - человека, занимавшего высокий пост и пользовавшегося властью, чтобы творить хищения и убийства. Представим себе, что я говорю перед свободными и независимыми судьями, и я буду бесстрастен? И зло, этим негодяем сделанное, не воспалит мне сердца, не отравит языка?
Всесильный наместник власти решил повесить четырех моих сограждан. Он предал их законному суду,- суд признал, что они не подлежат казни, и приговорил их к другому наказанию. Этот приговор был так же недосягаем для представителя власти, как любой из основных законов государства; с минуты объявления приговора жизнь осужденных была ограждена законом, была неприкосновенна не только как жизнь самого проконсула, нет,- как жизнь самого монарха или как верховные права народа. Проконсул, презирая закон, отменил приговор, незаконным распоряжением заставил своих подчиненных вновь судить неприкосновенных граждан и, когда незаконный приговор присудил их к виселице, утвердил противозаконную казнь...
Мне, сыну моей родины, брату незаконно повешенных четырех человек, выпала счастливая доля призвать к ответу преступника, и я буду остерегать судей от негодования против супостата? Знаю, что за деньги он нанял блестящего защитника, что благодаря влиятельным знакомствам до судей и до присяжных уже дошли соблазнительные просьбы и, может быть, нескрытые угрозы, и я не сделаю всего, что в моих силах, чтобы выполнить свой гражданский долг? Пусть выйдет преступник на свободу, пусть смеется над этим, как надругался над тем судом! Лишь бы не заговорило во мне чувство сострадания к незаконно повешенным людям, лишь бы не взволновались судьи! Что скажу я тогда сиротам и вдовам незаконно казненных, когда они спросят: наказан ли убийца? Что отвечу я на суровый укор неисполненного долга?
Может быть, истлеют листы этой книги, прежде чем русскому оратору придется говорить об этих преступлениях перед независимыми судьями. Кто знает? Может быть, это время уже близко. Но когда оно придет, в словах обвинителей отразится горечь, накопившаяся за полвека молчания.
Итак, волнение оратора и судей в известных случаях есть естественное отражение фактов в душе человека. Когда факты возмутительны или трогательны, и говорящему, и слушающим свойственно негодовать или умиляться. Это несомненно, и, как я старался доказать, воздействие оратора на эти естественные и справедливые чувства есть законный прием в судебном состязании. Он имеет нравственное право не только поддерживать эти чувства в судьях и присяжных, но и создавать их. Как это делается?
Я могу дать лишь немногие общие указания в этом отношении.
Первое условие истинного пафоса есть искренность. То, что должно возмутить или растрогать слушателей, должно быть перечувствовано оратором. Чтобы прочувствовать, надо передумать. Раздумье над фактом вызовет то чувство, которое естественно должно вызвать; раздумье выяснит и то, что именно, какие обстоятельства особенно действуют на вашу душу; чем дольше вы будете останавливаться мысленно над этими обстоятельствами, тем глубже, напряженнее, а потому и впечатлительнее к новым мыслям будет ваше чувство. Надо знать и помнить, что мы гораздо менее восприимчивы к окружающему, к несчастию ближнего, чем думаем. Уэтли говорит: "Обыкновенно думают, что люди всегда или, по крайней мере, в большинстве случаев ошибаются под влиянием чрезмерного напряжения чувства. На самом деле столь же часто встречается как раз обратное явление. Не только возвышенные чувства: сострадание, благодарность, преданность, но даже разумный и верно направленный эгоизм, надежда, страх чаще бывают в нас слишком слабыми, чем слишком сильными, и люди твердых нравственных правил, рассудительные, справедливые и искренние сами сознают это... Им часто приходится удивляться и даже стыдиться своей холодности, своего безучастия к событию, значение которого они сознают, и даже делать известные усилия для того, чтобы усилить свою впечатлительность, пробудить в себе те чувства, которые в известном случае отвечают требованиям их разума... Правда, многие ошибочно принимают в этих случаях за чувство благодарности, сострадания и т. п. свои намеренные размышления о предмете и свое убеждение в том, что данный случай требует благодарности или сострадания... Люди вообще очень склонны ошибаться в оценке своих чувств. Не один из нас был бы глубоко возмущен, если бы в ответ на его вполне искреннее заявление, что он очень рад или сердечно огорчен, ему сказали бы, что он на самом деле испытывает как раз противоположное чувство; событие, по поводу которого он выражает свою радость и наступлению которого, может быть, по сознанию долга сам принудил бы себя содействовать, в действительности удручает и раздражает его; и наоборот, что он испытывает внутреннее облегчение и удовлетворение по поводу того, о чем с полным убеждением в своей искренности высказывает свое огорчение". Чтобы судить, насколько справедлива эта мысль, стоит только представить себе отношение политических деятелей в гражданской борьбе к убийствам и к неудавшимся покушениям на убийство их выдающихся политических противников.
Из этой душевной инерции вытекает практическое правило: обдумывая патетические места своей речи, оратор должен искусственно усиливать в себе свои естественные чувства. Если он сумеет развить их надлежащим образом, если проникнется ими, они сами собой проснутся в нем в ту минуту, когда он будет говорить перед присяжными. Он будет искренне взволнован. Подумав, вы скажете, что это волнение неизбежно будет сильнее, чем то, которое он испытывал наедине с самим собой. Оно будет сильнее, во-первых, потому, что оратор уже разгорячен судебным следствием и нервы его приподняты, во-вторых, потому, что он говорит вслух. Впечатлительные люди про себя читают трогательные места в книгах без особого волнения, но при попытке прочесть то же место вслух у них, как у отца Николеньки Иртеньева, текут слезы, дрожит голос и они не могут дойти до конца.
Можно обойтись и без этой подготовительной работы. Для этого надо быть очень хорошим актером и уметь притворяться растроганным или возмущенным с таким искусством, чтобы у присяжных ни разу не шевельнулось подозрение, что перед ними актер. Но надо иметь в виду, что при всех своих недостатках они в этом отношении отличаются поразительным чутьем и обмануть их почти невозможно. Поэтому выгоднее быть искренним.
Второе условие - простота выражения чувства. Искреннее волнение естественно передается простыми словами. Это в особенности заметно в передаче трогательного:
Жизнь невеселая, жизнь одинокая,
Жизнь бесприютная, жизнь терпеливая,
Жизнь, как осенняя ночь, молчаливая,
Горько она, моя бедная, шла...165
Как описывает Мефистофель тоскующую Гретхен?
Einmal ist sie munter, meist betriibt,
Einmal recht ausgeweint,
Dann wieder ruhig, wie's scheint,
Und immer verliebt166.
Сравните сцены смерти у Толстого, описания смерти детей у Диккенса, смерть в "Записках семинариста" у Никитина, описание детства в повести Короленко "Слепой музыкант", возьмите Тургенева и перечтите последнюю сцену на могиле Базарова.
Когда Толстой говорил: "Я пишу, чтобы одно из двух: или кончились эти нечеловеческие дела, или посадили меня в тюрьму, или надели на меня, так же как на тех двадцать или двенадцать крестьян, саван и колпак и так же столкнули меня со скамейки, чтобы я своею тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю"167,- когда это говорил Толстой, мог ли он передать свою мысль в искусственных выражениях и вычурных оборотахречи? Вечным позором останутся на нас эти слова.
* * *
Сильное чувство редко рождается сразу под влиянием чужих слов. Недостаточно поэтому указать присяжным на трогательное, отталкивающее, возвышающее. Заронив в них то или иное чувство, надо разбередить его, дать ему время разрастись и достигнуть известного напряжения. Рассказывая о том, как он призывал своих сообщников к убийству Августа, Цинна говорит у Корнеля:
Lo par un long recit de toutes les miseres
Que durant notre enfance ont endure nos peres,
Renouvelant leur haine avec leur souvenir,
Je redouble en leur coeur l'ardeur de le punir168.
В течение этого "длинного рассказа" о тирании Августа ненависть к нему заговорщиков все время росла.
Простейший способ усиления чувства в слушателях заключается в передаче подробностей события. В поэме Байрона "The Deformed Transformed" в сцене разгрома Рима войсками коннетабля Бурбонского один из товарищей победителя говорит, глядя на двух бегущих кардиналов:
But let them run; the crimson kennels now
Will not much stain their stockings, since the mire
Is of the self-same purple hue.
"Пускай бегут: красная слякоть не замарает их красных чулок".
Читатель видит, что город залит кровью. Но это слишком мимолетный образ для слушателей. У Гомера сказано: "Граждане гибнут, огонь пожирает город, враги уводят в плен детей". И это слишком коротко. Цицерон говорит: "Если вы скажете, что город был отдан на разграбление войскам победителя, в этих словах уже заключается все, что бывает в подобных случаях; но слова эти не производят впечатления. Раскиньте перед слушателями все картины, скрытые в них: горят дома и храмы, падают кровли; отовсюду слышны вопли отчаяния, сливающиеся в один общий стон; одни бегут, другие сжимают в объятиях своих близких; женщины и дети плачут, старики проклинают судьбу, давшую им дожить до ужасного дня; солдаты уносят расхищенную утварь храмов или рыщут за новым грабежом; граждане, обращенные в рабов, идут в цепях за разбойниками, ставшими их повелителями; матери в ужасе прижимают к груди своих плачущих детей, и среди всех этих воплей и стонов победители ссорятся и дерутся из-за добычи".
Это правило о подробностях надо помнить на суде. Скажите: эта мать в течение трех дней не давала есть своему ребенку. Присяжные примут это как факт, но сострадание деятельное не шевельнется в них, пока вы не заставите их пережить вместе с истощенным малюткой каждый из этих трех голодных дней. Вот другая мать, целый месяц скитавшаяся по городу и за городом с ребенком на руках, пока не решилась задушить его. Присяжные поймут, но не перечувствуют борьбы материнского инстинкта с нарастающим чувством озлобления к своему бессознательному, но неумолимому врагу, который хочет жить, а матери жить не дает. Надо вместе с ними проследить за ее мучительными скитаниями в холод и дождь, снег и вьюгу, по дням и ночам; надо не спеша пересказать им душевные терзания и борьбу детоубийцы, чтобы вызвать в них настоящее сочувствие, чтобы действительно растрогать их.
Одно замечание. Если вы хотите, чтобы ваши описания действовали на присяжных, не забывайте обыденных подробностей обстановки, иначе говоря, ищите истинного реализма. Ребенок проснулся голодный; мать ставит самовар; уже привычный запах дыма дразнит его желудок, но чаю не дали. Он стоит в углу голодный. Мать заварила кашу; он все голоден; он, кроме того, страдает всею силою обиды. Каша поспела; мать поставила горшок на стол и ест; до него доносится запах еды. Может быть, даст?.. Мамка!.. В ответ на это слово брань или, пожалуй, какая-нибудь скалка, брошенная ему в ноги. Со стола убрано; до вечера еды не будет... Вечером опять то же...
Выше мы говорили о сравнении как о средстве пояснения мысли и как о доказательстве; они могут также служить к усилению речи при обращении к чувству. Впечатление, произведенное на слушателей рассказом об ужасном или трогательном событии, может быть усилено сравнением происшедшего с другим ближе знакомым им или простейшим фактом, нравственная оценка которого доступнее для них или уже давно укрепилась в их сознании. Сравнение делается наиболее убедительным, когда затрагивает личные интересы слушателей. Каждый судебный оратор знает этот психологический закон или эту духовную слабость человека. В судебных речах постоянно говорится: представьте себе, что вы просыпаетесь ночью и видите у своей постели чужого человека с ножом в руке, и т. д.; если человек, не имеющий на то никакого права, врывается в ваши семейные отношения, сближается с вашей женой, восстанавливает против вас ваших детей, и т. п. Мне припоминается следующий отрывок: "У каждого из вас, господа присяжные заседатели, есть близкие люди, которым посвящены ваши труды и заботы; вы, может быть, иногда думаете о том, что им будет нелегко бороться с жизнью, когда вас не станет; ценой ежедневной работы и, пожалуй, ежедневных лишений, может быть, иные из вас скопили небольшие сбережения на первые нужды семьи в те дни, когда вас не будет, и, зная, что эти деньги лежат в неприкосновенности, вы считаете, что можете умереть спокойно... Вы видели сегодня, господа, как жестоко может ошибиться расчет заботливого мужа и отца. Едва закрылась могила, и уже к последнему достатку вдовы и сирот тянется цепкая рука хищника".
Поставить судей или присяжных в положение одного из главных действующих лиц процесса - это обычный риторический прием. Страдая или негодуя за себя и хотя бы только одним воображением, мы чувствуем сильнее, чем страдаем при виде или при рассказе о чужих страданиях, а эгоистическое чувство, вызванное предположением, переносится на чужое действительное несчастье.
Надо, однако, сказать, что присяжные бывают недоверчивы к этому риторическому приему: они склонны видеть в этом нравственное насилие. "Он хотел нас поставить в положение потерпевшего",- говорят они с неудовольствием. Отсюда практическое правило - одно из двух: или сравнение должно быть настолько сильно, так ударить по нервам, чтобы присяжным было не до критики, или это должно быть сделано косвенным образом, мимоходом, как бы ненамеренным намеком. Если настроение присяжных уже достигло большого напряжения под влиянием ранее сказанного, сравнение может быть брошено им в лицо без обиняков и нежностей. Но, повторяю, в этом приеме нужна осмотрительность. Напомню, что это является прямым нарушением правила: бойтесь личных местоимений второго лица.
Заметим, что оратор всегда может превзойти уже достигнутый им эффект в описании события или в передаче своего чувства: ему стоит только сказать, что он не выразил всего, что должен был передать. Лучшим примером этого служит рассказ Цинны о его речи к заговорщикам против Августа в драме Корнеля. Он начинает с междоусобий, предшествовавших второму триумвирату:
Je leur fais des tableaux de ces tristes batailles,
Ou Rome par ses mains dechirait ses entrailles,
Ou l'aigle abbattait l'aigle et de chaque cote
Nos soldats s'armaient centre leur liberte...
За этой картиной следует другая - картина преступлений триумвиров. Но, говорит Цинна, у меня не хватает красок для передачи этих ужасов:
Mais je ne trouve point de couleurs assez noires
Pour en representer les tragiques histoires.
Je les peins dans les meunre a l'envi triomphants,
Rome entiere noyee au sang de ses enfants;
Les uns assassines dans les places publiques,
Les autres au sein de leurs dieux domestiques,
Le mechant par le prix au crime encourage,
Le mari par sa femme en son lit egorge,
Le fils tout ruisselant de la mort de son pere
Et, sa tete a la main, demandant son salaire...
Краски, очевидно, нашлись, и достаточно мрачные, но надо еще усилить произведенное впечатление, и Цинна прибавляет:
Sans pouvoir exprimer par tant d'horribles traits
Qu'un crayon imparfait de leur sanglante paix.169.
В тех случаях, напротив, когда немногие слова уже достигают цели, вызывая известное сильное чувство у слушателей, всякий искусственный прием может только охладить их. Поэтому, если на судебном следствии произошло что-нибудь, оказавшее сильное впечатление на присяжных, надо только напомнить им этот момент, прибавив: к чему пояснять то, что здесь пережил каждый из вас? По справедливому замечанию Уэтли, смерть Патрокла описана у Гомера со всеми подробностями, чтобы вызвать сочувствие читателя; для Ахилла, в котором это событие само по себе не могло не вызвать сильной горести, достаточно двух простых слов: ceitai Patrocloz170.
Предположим, что обвинитель говорит присяжным: я докажу вам, во-первых, что подпись на векселе подложная, во-вторых, что она сделана подсудимым и, в-третьих, что в его поведении заключается косвенное сознание в подлоге. Такое вступление может быть только выгодно для оратора и полезно для слушателей: оно обращено к их рассудку. Представим себе другое дело с таким обращением прокурора: я разобрал перед вами главные улики против подсудимого; теперь мне необходимо возбудить в вас то настроение, которое в душе всякого нравственно развитого человека должно явиться отражением настоящего преступления. Поэтому я сделаю что могу, чтобы вызвать в вас, во-первых, сострадание к опозоренной девушке, во-вторых, сочувствие к ее отцу и, в-третьих, негодование против ее оскорбителя. Ясно, что такое вступление к возбуждению чувства в слушателях может только расхолодить их171. Волнение должно зародиться в них непосредственно, свободно. Для этого надо изобразить им такие факты, которые сами собой, без пояснения и увещания, должны зародить в них сострадание или негодование; это могут быть факты в тесном смысле слова, то есть внешние события жизни или душевное состояние, пережитое действующими лицами драмы. Цицерон, ссылаясь на долгий опыт, говорит: nequaquam is, qui audiret, incenderetur, nisi ardens ad eum pervenit oratio - чтобы зажигать сердца, речь должна пылать. Но это не в духе современного судебного оратора. Как искусный естествоиспытатель, он с неторопливой уверенностью расположит нужные элементы в соответствующем порядке и близости и, отстранив себя, предоставит силы природы их неизбежному взаимодействию. Кусок фосфора, опущенный в кислород, воспламенится, не дожидаясь позволения или приказания; влейте кислоту в раствор лакмуса, он сделается красным; влейте щелочь - получите синюю окраску. Обдумывая речь, вы должны наметить те факты, которые при соприкосновении с сознанием присяжных не могут не вызвать в них то или иное настроение; на трибуне в надлежащую минуту вы раскинете их перед присяжными с возможной яркостью; остальное предоставьте им.
Вот отрывок обвинительной речи в недавнем процессе, могущий служить примером пафоса фактов.
"Восемь девочек отсылаются на квартиру барина; они удовлетворяют требованиям выбора, они должны принести ему в развлечение свою девственную чистоту. Одна из них, на свое несчастье, оказалась миловиднее других. Она была невинна; в этом не оказалось сомнения даже у взволнованных, во всем сомневающихся экспертов. Пришла она к подсудимому, пробыла у него полтора часа и ушла; пришла девственницей, ушла, оставив ему свою невинность".
"Что сделал он? Как достиг своей цели? Взял ли он ее грубой силой или заманил блестящими обещаниями? Это было нетрудно. Она жила у бедной тетки, которая не могла кормить ее; работала на фабрике, но ее уволили по слабости здоровья. Перед нею голод. А здесь важный барин обещает, что она будет жить в довольстве, рассказывает что-то про дом в двести тысяч, обещает золотые горы. Если верить подсудимому, он в течение какого-нибудь получаса убедил ее отдать ему то, что женщина может отдать только один раз в жизни. Она подтверждает эти рассказы, но говорит, что не сдавалась на его предложения, что он взял ее силой. Что же было на самом деле?"
"Пришел подросток. Вы видели ее: худая, слабая, хрупкие члены, деревянный голос. Все ясно говорит, что это организм, не созданный для пышного расцвета. Отодвиньте это тщедушное создание на три года назад; представьте себе, чем была она тогда: заморенный ребенок, нечто в высшей степени жалкое, может быть, отчасти привлекательное своей телесной хрупкостью и полной беспомощностью; матери у нее нет, отец где-то в Любани, в Петербурге только какая-то нищая тетка... Пришел ребенок; были какие-то разговоры, какие-то образы, может быть, и восхитившие на мгновение воображение девочки, затуманившие ее сознание; осторожные ласки, которым она не решалась противиться - перед нею ведь барин. Ей обещают золото; ей, нищей, беспомощной, говорят о каком-то неслыханном благополучии; она начинает терять самообладание..."
Я должен пропустить некоторые подробности.
"Раздается звонок. Может быть, это случайный гость, может быть, взрослая любовница; как вы помните, в это время подсудимый был в связи с одной из своих старших учениц; во всяком случае, это опасный свидетель, который застанет у него растленного ребенка. Он торопливо сует ей сорок копеек на извозчика и через черную лестницу выталкивает ее на улицу. Он отнял у нее единственное сокровище, какое может быть у бедной девушки. Он говорит, что это произошло по ее доброй воле, что она продала ему свою невинность. Я спрашиваю вас, за какую цену? Сколько рублей извлекла она из кармана этого великолепного статского советника? Сорок копеек и море слез. Она говорит вам: сорок копеек, и он не смеет сказать, что это неправда".
"И вот она на улице, измученная, разбитая; вместо кучи золота у нее сорок копеек... Куда идти? К отцу, к матери? У нее нет матери, отец далеко. Она идет к тетке и в немом отчаянии ложится где-то в углу, отлеживается. Жизнь ее изломана, возможность счастья уничтожена раз навсегда: у ней нет надежд на что-либо светлое в будущем; она уже не может быть женой честного человека, не может своей чистотой освятить его домашний очаг. Да не только в будущем, ей и теперь некуда деваться. По болезненности и детской слабости она лишилась заработка на фабрике; тетка сама едва кормится. Куда идти? Невольно является неизбежная мысль пойти к нему, к виновнику ее позора. Ведь не зверь же он, знает, что отнял у меня, не может же оттолкнуть..."
"Идет в место своего падения усталая жертва, звонит к нему... Но пресыщенная похоть развратника уже не нуждается в ней. Ее гонят вон с удостоверением от услужливого доктора о том, что она не была невинной, когда в первый раз пришла к подсудимому.- Иди прочь; ты не честная девушка, тебе нет места в порядочном доме; ступай на улицу, в голод и в грязь... Ужасное, господа присяжные заседатели, положение опозоренной девушки! Вы оцените, вы поймете этот ужас, и вы потребуете наказания виновника".
* * *
Итак, пафос фактов - вот основной прием для возбуждения чувства у слушателей на суде. Зародить чувство - это то, на что можно рассчитывать, к чему можно заранее приготовиться. Оратор остается здесь бесстрастным наблюдателем своего влияния на судей или присяжных; но он может сделать иное; он может заразить их своим чувством, si ardens ad eos pervenit oratio. Надо только помнить существенное соображение: такое влияние заранее назначить нельзя. Факты всегда в вашем распоряжении, они явятся по первому зову; но собственное настроение, внутренний благородный жар заранее заказать невозможно. А поддельный пафос есть постыдная и гибельная ошибка. С другой стороны, как я уже говорил, то, что можно делать по отношению к слушателям, можно применить и к самому себе. Если, обдумывая речь, вы не раз останавливались мысленно над фактами возмутительными или трогательными и перечувствовали их, они и во время самой речи разогреют вас, вызовут прежние чувства, притом в более сильной степени, потому что впечатлительность ваша уже повышена напряжением судебного следствия172.
* * *
Оратор может передать свое настроение окружающим двумя различными способами. Он может прямо высказывать свои чувства и может делать вид, что старается заглушить их в себе или скрыть от слушателей. В первом случае он старается говорить с наибольшей силой, ищет самых ярких выражений, не стесняясь и в преувеличении; он увлекает их за собой. Второй способ заключается в том, чтобы совсем не выказывать волнения или выказывать его в значительно меньшей мере, чем можно было бы ожидать по смыслу рассказа, выражаться сдержаннее, чем следует, ограничиться "безыскусственным рассказом" и предоставить слушателей самим себе. Этого мало; оратор может делать вид, что всеми силами старается подавить в себе или, по крайней мере, удержать в известных границах те чувства, которые кажутся в нем не только понятными, но неизбежными. Этот прием вызывает как бы отпор со стороны слушателей; они видят, что оратор избегает тех слов, которые просятся ему на уста, сознают, что его спокойствие только маска, за которой скрываются его настоящие чувства, и бессознательно бросаются в противоположную крайность; чем менее притязательным кажется им оратор, тем более поддаются они подсказанному чувству.
Этот риторический прием часто переходит в иронию: вместо мнимой борьбы с собой оратор высказывает слушателям прямо противоположное тому, что чувствует или что должны чувствовать они. Образцом такого сочетания прямого и косвенного воздействия говорящего на чувства слушателей является речь Антония над трупом Цезаря у Шекспира. Перечтите этот отрывок и подумайте над ним, читатель. По этим немногим строкам можно было бы, пожалуй, составить целый учебник риторики. Я не стану углубляться в их разбор; укажу только схему воздействия оратора на чувства слушателей. Антоний начинает с обращения к рассудку окружающих; он хочет выяснить истину: правда или нет, что Цезарь стремился к тирании; потом он прямо высказывает, что глубоко огорчен смертью диктатора, не говоря, что возмущен убийством; он делает вид, что сдерживает свое негодование, заявляет, что не будет возбуждать римлян к мщению, но говорит это в таких выражениях, которые не могут не раздражать их: "Если бы я вздумал призывать вас к мятежу, я был бы несправедлив к Бруту и Кассию; я лучше буду лгать на вас и на себя"; раздражив их этим косвенным путем, он усиливает раздражение требованием спокойствия, которое сам называет противоестественным, бесчеловечным: "Успокойтесь! Нельзя вам знать, как любил вас Цезарь; вы не звери, не камни - вы люди". Следует опять прямое обращение к состраданию и сильнейшее выражение его собственной горести, опять призыв к невозможному хладнокровию, способный только удвоить бешенство толпы, и, наконец, почти прямой клич к мщению: "Если бы я был Брутом, и будь тот Брут Антоний, такой Антоний позвал бы вас казнить предателей..." При этом во все время речи Антоний восхваляет тех, кого изобличает в злодеянии.
Чувство сильнее рассудка. Это знают и обвинитель, и защитник. Знает и судья. В законе нет запрета говорить о том, что может трогать или возмущать. Нельзя требовать, чтобы в разгар боя один из борцов бросил в сторону отточенный клинок и взялся за простую палку, когда в руке его противника длинная шпага.
Что же может оградить суд от злоупотребления талантом, от воздействия на низменные чувства присяжных? Более всего, разумеется, уважение оратора к своему собственному достоинству. Честный человек не забудет двух требований совести:
Нельзя возбуждать в судьях чувства безнравственные или недостойные.
Нельзя обманывать их, заменяя доказательства воздействием на чувство.
Но сознания долга, конечно, недостаточно: неразборчивые люди встречаются повсюду; их немало и между нами. Соблазн бывает силен: не только беззастенчивые, но и нравственно дисциплинированные люди иногда уступают ему. На проницательность и нравственную требовательность присяжных рассчитывать не приходится: увлеченный человек не может сохранить то, что французы называют l'esprit de discernement - способность отличить справедливое влияние на него от недостойного. Но напряженное недоверие противника и спокойное внимание председателя различат их без труда, и тогда собственное оружие говорящего, как отравленная сталь Лаэрта173, обратится против него. Ясно, что другим сдерживающим влиянием должен быть простой расчет. Помните, что за вами следят противник, председатель и присяжные; будьте искренни; остерегайтесь сделаться смешным.
После всего сказанного мне кажется ясным, что боевой характер судебной речи требует от оратора и логики, и пафоса. Но, признавая все могущество пафоса, я не могу не указать на два преимущества логики. Прибавлю, что вполне оценил их только с тех пор, как стал судьей. Когда оратор развивает чисто логические рассуждения, вокруг него чувствуется как бы здоровый холод, в котором широко дышится и ясно видно сквозь чистый воздух; в патетической речи нет этой прохлады. Поэтому первое воспринимается слушателями с полной готовностью, второе - почти всегда с некоторым недоверием. Другое преимущество логического доказательства перед обращением к чувству заключается в том, что противник ваш всегда может охладить чувствительность присяжных и никогда не властен отнять малейшую крупицу у верного логического рассуждения; и председатель, и сами присяжные так же бессильны в этом, как ваш противник. Можно доказать присяжным, что долг воспрещает им поддаваться негодованию или жалости, но нельзя доказать им, что они свободны от вывода: Гай - человек, следовательно, Гай смертен. Рассудок можно заковать словами, сердце нельзя.
136 Sir. G. Stephen. The Juryman's Guide. London, 1867. (Примеч. авт.).
137 Сочинения, 1894, т. VI, с. 179. (Примеч. авт.).
138 De oratore, II, 42. (Примеч. авт.).
139 Чем сильнее огонь вдохновения у судьи, тем большего успеха он достигает (лат.).
140 Н. Н. О.- Заметки присяжного заседателя, "Исторический вестник" 1898 г., октябрь, с. 191, 206, 207. Слова автора приведены сокращенно, но мысль передана его выражениями. (Примеч. авт.).
141 Гелиасты - члены гелиэи, одного из высших органов власти в Древних Афинах.
142 Германские племена.
143 Закон об оскорблении величества (лат.).
144 Мятежники (лат.).
145 Не судебное дело, но пламя, взрыв негодования (лат.).
146 Площадь в городах Древнего Рима, на которой происходили собрания.
147 Площадка, помост для выступления ораторов.
148 В римском праве - обращение по уголовным делам, рассмотренным магистратом, к народному собранию.
149 De oratore, II, 48. (Примеч. авт.).
150 De institutione oratoria, VI, 2. (Примеч. авт.).
151 Имеется в виду дело Кронеберга, обвинявшегося в истязании малолетней дочери.
152 "Дневник писателя" за март 1876 г., гл. II. (Примеч. авт.).
153 Я воровка, лгунья (фр.).
154 Разбор защиты по делу Кронеберга есть также у Салтыкова-Щедрина в "Недоконченных беседах", гл. V. (Примеч. авт.).
155 Верю, потому что нелепо (лат.).
156 Вlair. Lectures on Rhetoric and Belles Lettres. London, 1810. (Примеч. авт.).
157 Соответственно (лат.).
158 Что же останется у оратора,- спрашивает он,- если в суде ему будет воспрещен пафос сострадания и ему подобные, в политике - пафос любви к Отечеству, в духовном красноречии - пафос религиозного восторга? Даже если заменить греческое слово патетическое немецким Leidenschaftliches, то и тогда неверное понимание этого выражения могло бы явиться только при желании неверно понимать его. Что оратор не должен возбуждать грубых и низменных страстей, это следует, помимо указаний риторики, уже из требований нравственности и, разумеется, явствует само собой из конечной цели всякого красноречия, ибо эта цель есть добро; но существуют и высшие страсти, так называемые благородные чувства, как, например, любовь или, при известных условиях, ненависть. Призыв к этим чувствам не может быть воспрещен ни духовному, ни светскому оратору (W. Wackernagel. Poetik, Rhetorik und Stilistik. Halle, 1873). (Примеч. авт.).
159 Ни один разумный человек не наказывает потому, что был совершен проступок, но чтобы не совершали его впредь (лат.).
160 Philosophy of Rhetoric, I, гл. VII, 4. (Примеч. авт.)
161 "Gerichtliche Redekunst", S. 114. (Примеч. авт.).
162 Handbuch der Vertheidigung. S. 338, 339. (Примеч. авт.).
163 A History of the criminal Law of England. 1883, I, 454. (Примеч. авт.).
164 Hints on Advocacy, 27, 28. В воспоминаниях верховного судьи Г. Гокинса, лорда Брамптона, есть интересный рассказ о защите по делу о зверском убийстве жены. Автор не скрывает, что выиграл дело самой беззастенчивой игрой на чувствах присяжных. The Remimiscences of sir Henry Hawkins, c. 45-49. (Примеч. авт.).
165 Отрывок из стихотворения И. С. Никитина "Вырыта заступом яма глубокая".
166 В своей конурке Гретхен тает
Она в тоске, она одна,
Она души в тебе не чает,
Тобой жива, тобой полна...
Она то шутит, то ненастье
Туманит детские черты,
Ее глаза по большей части
Заплаканы до красноты.
(Пер. Б. Пастернака).
167 Слова из статьи Л. Н. Толстого "Не могу молчать".
168 Так перечнем обил, искусными словами
О всех жестокостях, свершенных над отцами,
О зле, которого не вправе мы забыть,
Усилил в их сердцах я жажду отомстить.
(П. Корнель. "Цинна, или Милосердие Августа").
169 Я рисую им картины этих злосчастных битв, когда Рим собственными руками раздирал себе грудь, когда орлы били орлов и со всех сторон наши легионы поднимали оружие против нашей свободы... Но я не нахожу нужных красок, чтобы изобразить все эти ужасы. Я рассказываю, как они наперерыв хвалятся своими убийствами, изображаю Рим, затопленный кровью своих детей... злодеев, поощряемых деньгами к преступлениям, рисую мужа, удавленного женою на брачном ложе, сына, залитого кровью отца и требующего награды с отцовской головой в руках... Но все эти ужасы дают лишь слабый набросок их кровавого мира (1, 3). (Примеч. авт.).
170 Погиб Патрокл (греч.).
171 Когда я писал это, я считал подобную ошибку невозможной. Спустя несколько недель, уже сдав свою рукопись в набор, я присутствовал при разборе одного дела об убийстве в нашем суде, и вот что я услыхал в середине защитительной речи: "Господа присяжные заседатели! Товарищ прокурора начал свою речь достаточно патетически. Я позволю себе так же патетически окончить свою. И я уверен, что вы признаете, что мой пафос будет искренним" (заседание Санкт-Петербургского окружного суда 9 апреля 1910 г.). (Примеч. авт.).
172 Уэтли пишет: "Было бы совершенно бесцельно принять решение ускорить или замедлить свое кровообращение; но мы можем принять лекарство, которое вызовет такое изменение в нашем организме; подобно этому, хотя мы не способны вызвать или усилить в себе какое-либо чувство или настроение непосредственным усилием воли, мы можем актом воли направить свой ум на такие мысли, которые вызовут в нас известные чувства... Люди, нравственно дисциплинированные, постоянно прибегают к этому искусственному приему. Нетрудно видеть, что они тем самым принимают по отношению к себе роль расчетливого оратора и делают именно то, что с таким негодованием называется воздействием на чувство". Der Intellekt spielt, und der Wille muss dazu tanzen,- говорит Шопенгауэр. (Примеч. авт.).
173 Перносаж трагедии Шекспира "Гамлет".